Ekniga.org

Читать книгу «Западный канон» онлайн.

Историю Маргарет рассказывает Вордсворту старый коробейник, друг поэта, там, где стоит разрушившийся дом: «четыре голые стены / Глядели друг на друга», тут же «одичавший садик». Однажды служивший домом Маргарет, ее мужу Роберту и двоим их маленьким детям, он пришел в запустение. Путник (так он называется в «Прогулке», так я буду называть его и здесь) скорбит на развалинах о личной утрате — они с Маргарет любили друг друга, как отец с дочерью. Остановившись напиться воды у бывшего ключа Маргарет, Путник прямо обращается к своей утрате:

Сильная, но стоически сдержанная печаль уступает место живописному изъявлению отцовского горя, по своим достоинству и накалу вполне библейскому, как и подобает Путнику, фигуре патриархальной. (Слово «патриархальный» в наших университетах сейчас воспринимается так негативно, что я спешу пояснить, что употребляю его в контексте того, что в иудейской традиции называется «поучениями отцов», в особенности Авраама и Иакова.) Мы слышим разом и плач по Маргарет, и славословия ей:

У Вордсворта хватает величавых, пробирающих до глубины души стихов, но немногие звучат так сурово, как эти:

Эти строки врезались в память Шелли и стали эпиграфом к его длинному стихотворению «Аластор»[318] — скрыто обернувшись против самого Вордсворта, поэтического отца Шелли. В «Разрушившемся доме» они служат эпитафией Маргарет, безвременно умирающей от своей добродетели, от мощи своей надежды: это лучшая ее черта, она питается ее памятью о добродетели, о том, как они с мужем и детьми жили, пока не случилось несчастье.

Неурожаи, экономика военного времени, нужда, отчаяние гонят мужа Маргарет из дома, и ее неизменная воля к надежде на его возвращение делается страстью, разрушающей ее саму и ее хозяйство. Во всей западной литературе я не встречал такого, как у Вордсворта, осознания того, что апокалиптическая мощь надежды, черпающей силы в благостных воспоминаниях, делается опаснее всякого отчаяния. Возможно, Лир умирает, сокрушенный безумной надеждой на то, что Корделия жива, а не здравым отчаянием, вызванным ее смертью; но Шекспира, кажется, эта неопределенность не смущала. Бедный Мальволио из «Двенадцатой ночи», павший жертвой жестокого розыгрыша, становится персонажем грубого фарса из-за силы своих нелепых надежд, эротических и социальных. Это — несовершенные подобия того, что Вордсворт взялся изобразить в «Разрушившимся доме» и в других своих вещах. Вордсворт сделал свой частный миф о памяти каноническим благодаря пугающему открытию опасностей надежды, которая способна разрушить в нас природное начало. Надежда Маргарет больше ее самой и больше большинства из нас.

Можно было бы предположить, что надежда Маргарет — это обмирщенная протестантская надежда, функция протестантской воли. Эта воля держалась на сознании достоинства отдельно взятой человеческой души и связанном с ним праве выносить собственные суждения в духовной сфере, в том числе на вере в существование внутреннего света, который позволяет каждому самостоятельно читать и толковать Библию. Я сомневаюсь, что в высокой литературе когда бы то ни было происходило обмирщение. Называть сочинение значительной литературной силы религиозным или светским — решение политическое, а не эстетическое. Маргарет трагична оттого, что ее губит лучшее в ней: надежда, память, вера, любовь. Ее протестантский дух, как и проявления протестантской воли героинями Джейн Остен, можно относить к сфере религиозного, а можно — к сфере светского, но это решение скажет больше о вас, чем о «Разрушившемся доме» и «Доводах рассудка». То, что по-настоящему существенно в случае Маргарет, — явление того же порядка, что и причина, по которой нас так трогает отношение Вордсворта к Старому камберлендскому нищему и величественное, заветное страдание старого пастуха в «Майкле», стихотворении, названном его именем.

В своей шекспировской по духу пьесе «Жители пограничья» (1795–1796), которую если и можно назвать успехом, то в лучшем случае относительным, Вордсворт, как ни странно, доверил Освальду — Яго этой драмы — несколько исключительных строк, в которых целиком излагается вордсвортовское раннее творческое кредо. В разговоре с героем, отеллоподобной жертвой своего коварства, Освальд преодолевает границы ситуации, пьесы и своего собственного мировоззрения в яковианском порыве, который Шекспир с радостью бы присвоил:

Шекспир, вероятно, нашел бы, что эти строки больше подходят Макбету, чем Яго, но скрытый в них нигилизм к лицу обоим этим героическим злодеям, а также Эдмунду. Вордсворт не принял бы мою ассоциацию этих строк с его изображениями страдания невинных, но поэтическая сила его раннего творчества имеет мало общего с утешением или поисками смысла в горе. «Разрушившийся дом» — потому такое душераздирающее чтение, что не рассчитано на то, чтобы утешать; сравни кульминацию рассказа о Маргарет:

Как и Старый камберлендский нищий, Маргарет умирает под взглядом Природы, открытая суровым ветрам. Величие стихотворения сосредоточено в сильной реакции Вордсворта на рассказ Путника о Маргарет:

Это не библейское благословение: библейское обещало продолжение жизни, длящихся поколений, а какое благословение может дать «бессилие скорби», сказать трудно. Вордсворт — поэт настолько самобытный, что не боится оксюморона «бессильное благословение», хотя и понимает, что в нем видится противоречие. «Жители пограничья» — вещь шекспирианская, а «Прелюдия…» — мильтонианская, но таких странных, обнаженных стихов, как «Старый камберлендский нищий» и «Разрушившийся дом», до Вордсворта не было. Мысль о разрушительности надежды тревожила Вордсворта беспрестанно, и нас до сих пор приводит в замешательство необходимость истолковывать столь антитетическую гибель.

То, что Вордсворт создал современную, или демократическую, поэзию, столь же очевидно, как и то, что поэзия Возрождения началась с Петрарки. Даже на сильнейших и самобытнейших поэтов всегда падает тень: Петрарку преследовал Данте, а Вордсворт на главном этапе своего творчества не мог уйти от Мильтона. Пророчество Вико вновь нас вразумляет; в Теократическую эпоху воспевают богов, в Аристократическую славят героев, в Демократическую скорбят по людям и ценят их. Для Вико не существовало Хаотической эпохи — только Хаос, от которого будут искать убежища в другой Теократической эпохе. Мне кажется, что наш век взлелеял хаос, отдаляя (подальше бы!) наступление новой Теократической эры. После богов, героев и людей могут быть только киборги, и я завороженно и встревожено наблюдаю за тем, как теснят людей мускулистые Терминаторы. Вообще, «Разрушившийся дом» — очень мрачное стихотворение, но нынче, в 1990-е годы, в нем звучит благодатное утешение, человеческий голос, который возвысили против хаоса и бегства в теократическую жестоковыйность.

Чего Вордсворт мог добиваться для себя как для поэта, сочиняя «Разрушившийся дом»? Я видоизменил вопрос, который учил нас всегда задавать Кеннет Бёрк: чего писатель добивался для себя как человека, сочиняя это стихотворение, эту пьесу, этот рассказ? Как поэт, Вордсворт хотел создать вкус, сообразно с которым он мог бы быть оценен[319], ибо никто другой из первых писателей, даже Данте, не намеревался столь решительно универсализировать свой в высшей степени индивидуальный темперамент. Вордсвортов дух принимал и человеческую, и природную инаковость так, как не принимал ее, наверное, дух ни одного другого поэта — ни до, ни после него. Хэзлитт превосходно выразил эту истину, сравнивая Вордсворта с Байроном в 1828 году, спустя четыре года после гибели Байрона и много лет после того, как к Вордсворту пришла его жуткая поэтическая дряхлость (тянувшаяся с 1807 года по 1850-й — самое долгое в истории умирание первостепенного поэтического гения). Задав проницательный и язвительный вопрос о покойном лорде Байроне («Неужто ему, так гордившемуся своей родословной, не любопытно было изучить геральдику ума?»), Хэзлитт противопоставляет друг другу Байрона и Вордсворта, которому Байрон неизменно предпочитал Поупа: «Автор „Лирических баллад“ описывает лишайник на камнях и увядший папоротник, чувствуя при этом нечто особенное; автор „Чайльд-Гарольда“ описывает статный кипарис или рухнувшую колонну, чувствуя при этом то же, что и любой школяр»[320].

В основе «Старого камберлендского нищего» и «Разрушившегося дома» — весьма особенные чувства, с трудом поддающиеся переводу на привычный нам язык. Уникальность Вордсворта в том, что он превратил эти причудливые чувства в общедоступные стихи; к чему-то подобному стремился поздний Толстой. Правильность позволения древнему нищему умереть так, как он жил, на глазах Природы; ужасающий пафос Маргарет, доброй и славной крестьянки, уничтоженной силой памяти и надежды, — все это доступно всякому человеческому сознанию вне зависимости от пола, расы, класса, идеологии. Клеймить Вордсворта за то, что он не выражал в своих стихах политического и социального протеста, или за то, что он отрекся от революции, — значит перейти последнюю грань, отделяющую от академического чванства и морального самодовольства. За этой гранью нам будет нужен новый Диккенс, чтобы изображать ханжество, и новый Ницше, чтобы наблюдать человека ресентимента, чья «душа косит».

«Майкл» (1800) — великая Вордсвортова пастораль и архетип лучших и наиболее характерных стихотворений того рода, который ассоциируется у нас с Робертом Фростом. Создатель «Смерти батрака» тоже умел изображать изначальный человеческий пафос, но не так, как Вордсворт, подступивший к границам искусства поближе самого Яхвиста. Вордсвортов Майкл, библейский патриарх, в свои восемьдесят лет не утративший силы и деятельности, — пастух, знающий, «что несет с собою каждый ветер, / Любой его порыв»[321]. Бури заставляли его идти на склоны гор выручать свои отары, и он достопамятно возносился в своем одиночестве: «…и сколько раз он / Один бывал там в самом сердце мглы, / И чередой неслись над ним туманы»[322].

Его единственный ребенок, позднышок Люк, подготовленный им в пастухи, — смысл жизни своего отца. Нужда заставляет его отослать юношу к родственнику в город, на заработки. Пересказывать таким образом сюжет этого стихотворения — значит открывать дверь сатире в духе моего любимого кинофильма, демонического «Рокового стакана пива» по сценарию У. К. Филдса, в котором сын героя Филдса, злополучный Честер, отправляется в город, и студенты колледжа соблазняют его выпить роковой стакан пива. Немедленно захмелевший Честер ломает бубен девушки из Армии спасения — исправившейся танцовщицы из кордебалета. Глубоко оскорбившись, та прибегает к своему опыту и лишает Честера сознания одним танцевальным взмахом ноги. Это происшествие с неизбежностью доводит Честера до преступной жизни и, в итоге, до кончины на руках Папаши и Мамаши Снейвли, или героя У. К. Филдса и его супруги. Люк недалеко ушел от Честера, но возвышенный Майкл просит Люка перед отбытием положить первый камень загона, достраивать который отцу придется уже в отсутствие юноши, в знак завета между ними. Когда юноша, отпав от добродетели, бежит в далекую страну, нам остается запоминающееся зрелище скорби и в то же время — винящей силы:

Последней строкой этого фрагмента восхищался еще Мэтью Арнольд и продолжают восхищаться вордсвортианцы, переживающие нынешний упадок академического мира; это замечательная строка, но я предпочитаю ей заключительные стихи, бросающие вызов нашей памяти с помощью одного-единственного дуба:

Когда я был моложе, то считал, что воспоминания поровну делятся на приятные и болезненные. Я думал, что помню наизусть стихотворения, которым больше всего подходит определение «нельзя было сказать иначе», и в то же время самые восхитительные как заклинания. С приходом пожилого возраста я начал соглашаться с Ницше, который отождествлял запоминающееся с болезненным. Наслаждение из разряда трудных может причинять боль, и Вордсворт, как мне теперь кажется, это ясно понимал. К Вордсвортову сострадательному воображению идет прямой путь от протестантской воли, и этим отчасти объясняется удивительное сродство между стихами Вордсворта и «Доводами рассудка» Остен, которое я рассмотрю в этой главе. Завет Майкла (с природой — нерушимый, но Люком нарушенный) есть проявление протестантской воли, стремящейся доминировать над воспоминаниями. Ее символы в финале «Майкла» — одинокий дуб и неотесанные камни недостроенного загона.

Вордсворт, в отличие от Остен (которая была пережитком прошлого), не благоволил к счастливым развязкам, поскольку у него брачная метафора относится скорее к согласию между тем, что он называет «природой», и его «пытливым умом»[325], чем к союзу между мужчиной и женщиной. У Вордсворта природа — великий увещеватель, убеждающий нас, что реальная утрата приносит художественную прибыль. Прибыль в «Старом камберлендском нищем» — превозношение, с которым нелегко свыкнуться, но которое при этом нелегко забыть. «Разрушившийся дом» кончается благословением, которое сплошь утрата, но которое пугающим образом запоминается. «Майкл» тоже кончается картиной совершенной утраты.

Мрачные, но возвышенные пасторали Вордсворта дают нам каноническую память — «каноническую» потому, что Вордсворт уже произвел для нас отбор. Он берет на себя роль эдакого Гермеса, учащего, что и как следует помнить[326], — не затем, чтобы мы спаслись или стали мудрее в делах практических, но затем, что лишь миф о памяти может возместить нам наши реальные утраты. Его урок, будучи усвоен, сделался каноническим: он дошел до Джордж Элиот, до Пруста (через посредника — Рескина) и до Беккета, в чьей «Последней ленте Крэппа» можно увидеть Вордсвортов последний рубеж. Он и сейчас с нами, даже в нынешние дурные времена, когда канонической памяти угрожают воинственное морализаторство и ученое невежество.

Слово «persuasion»[327] произошло от латинского слова, означающего «уверять, внушать», убеждать, что тот или иной поступок следует или не следует совершать. Оно восходит к корню, означающему «сладкий», «приятный», поэтому в желательности совершения или несовершения поступка есть оттенок скорее вкусового, нежели морального суждения. Джейн Остен вынесла его в заглавие своего последнего оконченного романа. Заглавие это больше напоминает «Чувство и чувствительность» с «Гордостью и предубеждением», чем «Эмму» с «Мэнсфилд-парком». Перед нами — не человеческое имя и не название поместья, а отвлеченное понятие, в данном случае одно. Это название в первую очередь отсылает к доводам, которые приводит леди Рассел, крестная девятнадцатилетней героини романа, Энн Эллиот, убеждая последнюю не выходить замуж за молодого флотского офицера, капитана Фредерика Уэнтуорта. Как выясняется, то был очень дурной совет, и спустя восемь лет Энн и капитан Уэнтуорт исправляют положение. Как и во всех прочих иронических комедиях Остен, для героини все кончается хорошо. Тем не менее всякий раз, когда я перечитываю этот превосходный роман, мне делается очень грустно.

Кажется, это не личная моя причуда; когда я спрашиваю своих друзей и студентов, что они думают об этой книге, они часто упоминают о грусти, которую в них тоже вызывает этот роман — даже вернее, чем «Мэнсфилд-парк». Энн Эллиот, неброско красноречивое создание, — персонаж, полагающийся на свои силы, отнюдь не вызывающий жалости, и уверенность в себе ей никогда не изменяет. Не ее грусть мы испытываем, дочитывая книгу: нас впечатляет сумрачность самого романа. Эта грусть обогащает, я бы сказал, каноническую убедительность этого романа, тот способ, которым он демонстрирует нам свои выдающиеся художественные отличия.

Среди романов «Доводы рассудка» — то же, что среди романных персонажей Энн Эллиот: это сильный, но сдержанный одиночка. Ни эту книгу, ни ее героиню нельзя назвать яркой или бодрой; в Элизабет Беннет из «Гордости и предубеждения» и Эмме Вудхаус из «Эммы» есть живость, которой Энн Эллиот на первый взгляд недостает. Возможно, Остен имела в виду именно это, говоря, что Энн едва ли не слишком хороша для нее. Действительно, Энн едва ли не слишком тонка для нас — но не для Уэнтуорта, каким-то колдовским образом настраивающегося на одну с нею волну. Джульетт Макмастер отмечает «некое неявное общение, которое постоянно происходит между Энн Эллиот и капитаном Уэнтуортом; притом что они редко разговаривают друг с другом, они лучше понимают всю суть того, что говорит он или она, чем их собеседники».

Это общение в «Доводах рассудка» держится на глубокой «приязни»: это слово Остен предпочитает слову «любовь»[328]. У Остен взаимная «приязнь» мужчины и женщины — чувство более сильное и продолжительное. Я думаю, не будет преувеличением сказать, что Энн Эллиот, при всей своей скромности, — это создание, к которому сама Остен испытывала самую сильную приязнь, поскольку она осыпала Энн тем, чем была одарена сама. Генри Джеймс утверждал, что писатель должен быть настолько чувствителен, чтобы не упускать вообще ничего; по такому счету (судить которым можно далеко не каждого) из английских авторов лишь Остен, Джордж Элиот и сам Джеймс входят в весьма маломестный пантеон наряду со Стендалем, Флобером и Толстым. Очень может быть, что Энн Эллиот — единственный персонаж художественной прозы, который ничего не упускает, хотя превратиться в писателя ей и не грозит. Самая точная известная мне оценка Энн Эллиот принадлежит Стюарту Тейву:

Эстетические опасности, сопровождающие такое совершенство, видны невооруженным глазом: как писателю сделать такого персонажа убедительным? Польди из Джойсова «Улисса» подавляюще убедителен оттого, что он исключительно цельный человек; в том, чтобы этого добиться, заключалось главное намерение Джойса. Ироническая манера Остен не допускает изображения целостности: мы не сопровождаем ее персонажей в спальню, в кухню, в уборную. То, что Остен пародирует в «Чувстве и чувствительности», в «Доводах рассудка» достигает апофеоза: это возвышенность частной, внутренне обособленной чувствительности. Энн Эллиот — не единственная героиня Остен, наделенная душевной чуткостью. От прочих ее отличает та почти сверхъестественная проницательность, с которой она воспринимает других и себя; несомненно, это свойство в наибольшей мере выделяет саму Остен как писательницу. Энн Эллиот для книги Остен — то же, что Розалинда для шекспировской «Как вам это понравится»: персонаж, который добивается почти такого видения, какое может быть доступно лишь автору романа или пьесы — в противном случае роман или пьеса утратит весь драматизм. К. Л. Барбер выделил это ограничение:

Мне приятно повернуть мысль Барбера в другом направлении: о Розалинде и Энн Эллиот можно даже с большим основанием, чем о Гамлете, или Фальстафе, или Элизабет Беннет, или Фанни Прайс из «Мэнсфилд-парка», сказать, что они почти совершенно уравновешены, практически способны видеть всю пьесу и весь роман насквозь. Их уравновешенность не преодолевает полностью ограниченности точек зрения, но ум Розалинды и чувствительность Энн, сдержанные, лишенные как излишней воинственности, так и оборонительности, позволяют им разделять со своими создателями больше уравновешенности, чем когда-либо удастся разделить нам.

У Остен драматическое напряжение никогда не спадает; мы делим с Энн ее тревоги насчет возродившихся намерений Уэнтуорта до самого конца романа. Но мы полагаемся на Энн так же, как нам следует полагаться на Розалинду: исследователи увидели бы гнильцу в Оселке так же ясно, как они видят суетность Жака, если бы больше доверяли мнениям Розалинды о других персонажах пьесы и о себе самой. В мнениях Энн Эллиот есть та же обаятельная вескость; мы должны стараться придавать ее словам значение, которого другие люди в романе, если не считать Уэнтуорта, им не придают.

Мысль Стюарта Тейва, как и мысль Барбера, будет верна, даже если развернуть ее в другом направлении; ирония Остен — очень шекспировская. Даже читатель обязательно ошибется и поначалу будет недооценивать Энн Эллиот. Умом Элизабет Беннет или Розалинды проще проникнуться, чем безошибочной чувствительностью Энн Эллиот. Тайна ее характера — в сочетании иронии Остен с вордсвортовской идеей продленной надежды. Остен была щедро наделена несравненным шекспировским умением являть нам людей — что на первых ролях, что на вторых, — каждый из которых обладает абсолютно законченной речевой характеристикой и при этом полностью отличается от других. Энн Эллиот — последняя у Остен героиня протестантской воли (так, мне кажется, это нужно называть), но в ней эта воля изменена — возможно, к лучшему — чувством, идущим ей на смену: романтическим сострадательным воображением, пророком которого, как мы видели, был Вордсворт. Возможно, именно благодаря этому Энн стала таким сложным и чувствительным персонажем.

Более ранние героини Джейн Остен (их типичная представительница — Элизабет Беннет) проявляли протестантскую волю как прямые потомки ричардсоновской Клариссы Харлоу; где-то там же моральным ориентиром реял доктор Сэмюэл Джонсон. Марксистское литературоведение с неизбежностью рассматривает протестантскую волю, даже в литературных ее выражениях, как явление рыночное, и в моду вошли разговоры о социоэкономических обстоятельствах, которые Остен опускает, — вроде рабства в Вест-Индии, одной из основ финансового благосостояния большинства ее персонажей. Но все состоявшиеся литературные сочинения зиждутся на опущениях, и еще никто не доказал, что повышенное внимание к взаимоотношениям культуры с империализмом хотя бы самую малость помогает учиться читать «Мэнсфилд-парк». В финале «Доводов рассудка» Остен отдает дань британскому флоту, на котором Уэнтворт занимает почетное место. Определенно, Уэнтуорт на море, приказывающий всыпать очередную порцию воспитательных горячих, не так мил, как Уэнтуорт на суше, тихо наслаждающийся радостями взаимной приязни к Энн Эллиот. Но опять же, творчество Остен — это великое искусство, которое зиждется на опущениях, и отталкивающие обстоятельства британского морского владычества имеют не больше отношения к «Доводам рассудка», чем невольничество в Вест-Индии — к «Мэнсфилд-парку». Вот прагматические, мирские следствия протестантской воли занимали Остен чрезвычайно — и мне кажется, что для понимания героинь ее романов они важнее всего.

Посредством Шекспировой самоуглубленности, достигшей апогея в Энн Эллиот, Остен перерабатывает нравственный накал обмирщенного протестантского мученичества Клариссы Харлоу, ее медленное умирание после того, как ее обесчестил Лавлейс. Кларисса утрачивает волю к жизни под воздействием более сильной воли к сохранению цельности своей натуры. Уступить раскаявшемуся Лавлейсу, выйдя за него замуж, означало бы для нее поступиться самой сутью своей натуры, своей возвышенной поруганной волей. То, что в «Клариссе» — трагедия, Остен обращает в ироническую комедию, но волю к сохранению себя эта метаморфоза почти не меняет. В «Доводах рассудка» акцент делается на взаимоуважении: мужчина и женщина высоко оценивают друг друга. Разумеется, соображения внешнего порядка, касающиеся состоятельности, земельной собственности, положения в обществе тут очень важны, но столь же важны соображения внутреннего порядка, касающиеся здравого смысла, доброжелательности, культуры, ума и приязни. В каком-то смысле (мне, как отчаянному эмерсонианцу, больно это говорить) Ральф Уолдо Эмерсон предвосхитил современный марксистский подход к Остен, обругав ее конформисткой, не позволявшей своим героиням достичь подлинной духовной свободы от общественных установлений. Но он не понял Джейн Остен, которая сознавала, что предназначение установлений в том, чтобы дать свободу воле, пусть даже установления и склонны губить индивидуальность, без которой воля не имеет значения.

Главнейшие героини Остен — Элизабет, Эмма, Фанни и Энн — обладают такой внутренней свободой, что подавить их индивидуальность невозможно. Как романистка, Остен умеет не слишком беспокоиться насчет социально-экономического происхождения этой внутренней свободы, хотя в «Мэнсфилд-парке» и «Доводах рассудка» уровень тревоги несколько повышается. У Остен ирония делается инструментом изобретательности, которую доктор Джонсон назвал сутью поэзии. Идея внутренней свободы, основанной на готовности принять уважение лишь от того, кого уважаешь сам, есть идея в высочайшей степени ироническая. Наверное, лучшая комическая сцена у Остен — та, в которой Элизабет отклоняет первое предложение Дарси; в ней ирония диалектики воли и уважения приближается к едва ли не возмутительной. Этот высокий комизм, перешедший в «Эмму», был несколько обуздан в «Мэнсфилд-парке» и превратился в нечто новое, явственное, но трудноопределимое, в «Доводах рассудка», где Остен проявила себя таким сознательным мастером, что, кажется, изменила саму природу воления — как будто и его можно было бы убеждением превратить в более редкое, более бескорыстное действие человеческого «я».

[318] На самом деле ими заканчивается авторское предисловие к этому стихотворению.

[319] Блум отсылает к словам Вордсворта из «Эссе, дополняющего Предисловие» (1815): «…всякий автор, коль скоро он велик и в то же время самобытен, взял на себя труд создать вкус, сообразно с которым им следует наслаждаться…». Знаменитая формула Пушкина из письма к А. А. Бестужеву (1825) — «Драматического писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным» — напрямую к утверждению Вордсворта восходить, по-видимому, не может: Пушкин увлекся Вордсвортом только в конце 1820-х годов, достаточно изучив английский язык; об этом см., например: Долинин А. Пушкин и Англия. М.: Новое литературное обозрение, 2007.

[320] В русском переводе иначе, см.: Хэзлитт У. Лорд Байрон // Хэзлитт У. Застольные беседы. С. 428.

[321] Вордсворт У. Избранная лирика. М., 2001. С. 277 (пер. А. Карельского).

[322] Там же. С. 279.

[325] Блум отсылает к «Монблану» П. Б. Шелли (1816), ср. в переводе Я. Пробштейна: «Всем существам, что дышат и растут, / Дано родиться и угаснуть в срок. / Однако недоступное, в покое / Живет Могущество от нас вдали, / И этот обнаженный лик земли, / И первозданность гор передо мною, — / Все учит ум пытливый».

[326] Гермес, среди прочего, «считался богом красноречия и мышления и в качестве такового — богом-покровителем школ и палестр» (Словарь античности. С. 132).

[327] Оригинальное название романа «Доводы рассудка».

[328] В оригинале — «affection», в русском переводе (Е. Суриц) — «дружба», «согласие и любовь», «привязанность», «нежность» и т. д.

Перейти на стр:
Изменить размер шрифта: