Никто не утверждает, что в «Доводах рассудка» Джейн Остен превратилась в романтика; ее поэтом всегда оставался Уильям Купер, а не Вордсворт, а любимым прозаиком всегда был доктор Джонсон. Но ее суровое недоверие к воображению и «романтической любви», преобладающее в ранних романах, в «Доводах рассудка» роли не играет. Энн с Уэнтуортом сохраняют приязнь друг к другу на протяжении восьми лет безнадежной разлуки, и обоим достает силы воображения, чтобы представлять себе торжественное воссоединение. Это — материал романтического, а не иронического романа. Ирония в «Доводах рассудка» зачастую язвительна, но она почти никогда не направляется на Энн и крайне редко направляется на капитана Уэнтуорта.
Подавление характерной для Остен иронии в отношении своих героев состоит в сложном отношении с некоей прежде неслыханной скорбной нотой, звучащей в «Доводах рассудка». Энн, при всей ее вере в себя, весьма тревожит мысль (выразить которую она ни разу себе не позволяет) о непрожитой жизни, в которой возможные утраты не ограничиваются сексуальной неудовлетворенностью (хотя и включают ее). На моей памяти лишь одна исследовательница, австралийка Энн Молан, подчеркнула то, что у Остен недвусмысленно подразумевается: «Энн… страстная женщина. И ее сердце, вопреки ее воле, не перестает требовать удовлетворения». Восемью годами раньше Энн отказала Уэнтуорту в уважении и теперь испытывает необходимость сдерживать свою волю — становясь таким образом первой героиней Остен, чьи воля и воображение противопоставлены друг другу.
Явные узы родства связывали Остен с Аристократической эпохой, но ее подлинная писательская сущность, как видно по «Доводам рассудка», с головой увлекла ее в расцветавшую Демократическую эпоху, которую мы привыкли называть романтизмом. В душе Энн Эллиот, как и в душе Остен, не идет гражданской войны; зато там поселяется грусть, вызванная тем, что в ее «я» случился раскол и память в союзе с воображением выступила против воли. Почти вордсвортовскую силу памяти и Энн, и Уэнтуорта отмечал Джин Руофф. Поскольку Остен стала писательницей отнюдь не случайно, мы вправе спросить, отчего она положила в основу «Доводов рассудка» взаимную ностальгию. Ведь отвергнутый Уэнтуорт проявляет еще меньше воли к возобновлению приязни, чем Энн, и все-таки сплав памяти с воображением торжествует над его волей тоже. Было ли это вызвано расслаблением воли самой Джейн Остен? Она вернулась к своей прежней манере в «Сэндитоне», неоконченном романе, за который взялась, дописав «Доводы рассудка», и поэтому не исключено, что история Энн Эллиот была для писательницы отклонением от курса или данной себе поблажкой. Параллели между стихами Вордсворта и «Доводами рассудка» умеренны, но реальны. Высоко-романтический английский роман — как байронического типа, вроде «Джейн Эйр» или «Грозового перевала», так и в духе Вордсворта, вроде «Адама Вида» — возник значительно позже. Этос героини Остен остается в «Доводах рассудка» прежним, но она, безусловно, создание более сложное, чем остальные, с оттенком новой грусти в отношении жизненных пределов. Не исключено, что изящный пафос, иногда сквозящий в «Доводах рассудка», связан с нездоровьем самой Остен, ее предчувствием ранней смерти.
Сравнивая Вордсворта с Остен, Стюарт Тейв проницательно отметил, что оба они были «поэтами брачных уз» и обладали «чувством долга, которое сознают и глубоко ощущают те, для кого цельность и покой их жизни непременно связаны с жизнью других, те, кто видит жизни всех людей частями не одного только общественного устройства». Развивая мысль Тейва, Сьюзен Морган указала на особенное сродство между «Эммой» Остен и великой одой «Отголоски бессмертия по воспоминаниям раннего детства». Их общая тема — развитие индивидуального сознания, которое у Вордсворта предполагает и обретение, и утрату, а у Остен — исключительно обретение. Сознание Эммы определенно развивается, и она совершает квазивордсвортианский переход от едва ли не солипсистских удовольствий к более трудным удовольствиям сочувствия другим. Энн Эллиот, изначально куда более взрослая, в развитии сознания не нуждается. Отказ Уэнтуорту, о котором она столько раз жалеет, ограждает ее от разрушительности надежды — как мы видели, пугающего лейтмотива у раннего Вордсворта, прежде всего в истории о бедной Маргарет. Надежду заменяет комплекс чувств, изображенный Остен с обычным блеском:
Мечтательность относится исключительно к прошлому; Энн больше не может ей предаваться. И действительно, Уэнтуорт возвращается, досадуя даже по прошествии восьми лет, и решает, что власть Энн над ним кончилась совершенно. Он винит ее в отсутствии решимости и уверенности в себе — тех самых качеств, которые сделали его превосходным флотским офицером. С едва ли не чрезмерной обстоятельностью Остен показывает, как он постепенно сдает свои позиции по мере того, как сила памяти завладевает им и он понимает, что его уязвленное представление о ней как о человеке, неспособном действовать, совершенно неверно. Есть тонкая ирония в том, что ему приходится обращаться к доводам рассудка — а Энн ждет, сама не зная, что ждет чего-то и что ее надежда еще может ожить. В таком комизме есть легкая печаль, ведь читатель тоже ждет — и думает о том, какую важную роль в этом деле играют непредвиденные обстоятельства.
Досократики и Фрейд сходятся на том, что случайностей не бывает, но Энн полагает иначе. Для нее тоже характер — это судьба[330], но в обусловленном таким множеством факторов социальном контексте, как мир Остен, судьба, придя в движение, потихоньку с характером расходится. Перечитывая «Доводы рассудка» и помня о счастливой развязке, я все равно тревожусь, видя, как Уэнтуорта и Энн относит друг от друга против их желания. Читатель не до конца убежден, что между ними все же состоится благополучная встреча, пока Энн не прочитывает вполне отчаянного письма от Уэнтуорта:
Я не могу представить себе такого письма ни в «Гордости и предубеждении», ни даже в «Эмме» или «Мэнсфилд-парке». Восприимчивый читатель может осознать, насколько страстна Энн, практически в самом начале романа, но это письмо — первое указание на то, что Уэнтуорт столь же страстен. Как и подобает письму флотского офицера, написано оно дурно и не совсем в духе Остен, но от этого оно только действеннее. Мы осознаем, что до сих пор верили в него лишь потому, что любовь к нему Энн возбуждала наш интерес. Остен мудро не стала делать его интересным самим по себе. При этом книга должна среди прочего убедить читателя, что он, читатель, способен сам выносить суждения и убеждать самого себя; Энн Эллиот едва ли не слишком хороша для читателя, как и для самой Остен, но внимательный читатель обретает уверенность, нужную для того, чтобы воспринимать Энн так, как должно. Тончайшая составляющая этого тончайшего романа — расчет на то, что сила памяти самого читателя сравнится со стойкостью и мощью томления, которого стоическая Энн Эллиот не может выразить напрямую.
Этим томлением проникнута вся книга; оно окрашивает восприятие Энн и наше собственное. Наше представление о том, что такое Энн, сливается с нашим представлением об утраченной любви, каким бы искусственным или идеализированным оно ни было. Есть некоторое неправдоподобие в том, что отношения успешно восстанавливаются спустя восемь лет после разрушения, и оно вроде бы должно вредить текстуре этого самого «реалистического» романа Остен — но она сделала все, чтобы этого не произошло. Вслед за автором читатель поддается убеждению желать Энн того, чего она по-прежнему желает себе. Энн Молан точно замечает, что «Остен более всего довольна Энн тогда, когда Энн более всего собою недовольна». Остен увлекает за собою читателя, а Энн, в свою очередь поддавшись убеждению, постепенно его нагоняет, давая своему томлению проявиться более явным образом.
В эссе о «Безрассудстве предощущения горестей» («Рамблер», № 29) доктор Джонсон предостерегал против всяких тревожных ожиданий — как дурного, так и хорошего:
Это один из нескольких выпадов Джонсона в адрес опасной власти воображения; с какими-то из них его последовательница Остен, несомненно, была знакома. Опустив, по совету великого критика, эти образы, Вордсворт вовсе не смог бы писать, а Остен не смогла бы написать «Доводы рассудка». И все-таки для нее, так овладевшей мастерством умолчания, что ничего подобного ему не найти ни в одном другом западном романе, это очень странная книга. Каждый роман Джейн Остен можно назвать успешным опытом эллипсиса: опущено все, что могло бы помешать иронической, но тем не менее счастливой развязке. Из четырех ее канонических романов «Доводы рассудка» — наименее популярный, потому что наиболее странный, но все, написанное ею, — тем страннее, чем ближе конец Демократической эпохи, для наступления которой в литературе так много сделал ее современник Вордсворт. Балансируя на последней границе Аристократической эпохи, ее творчество, как и творчество Вордсворта, подчинено расколу между ослабевающей протестантской волей и входящим в силу сострадательным воображением; памяти же вверяется врачевание этого разрыва. Если положения этой книги хотя бы в какой-то мере верны, то Остен переживет даже ожидающие нас дурные времена, потому что странность самобытности и индивидуальный взгляд на мир будут необходимы всегда — а в Теократическую эпоху, которая ползет на нас[332], удовлетворить эту необходимость сможет только литература.
11. Уолт Уитмен как центр американского канона
Если попытаться составить список творческих достижений нашего народа на фоне западной традиции, то наши свершения в музыке, живописи, скульптуре, архитектуре покажутся невеликими. Необязательно брать за стандарт Баха, Моцарта и Бетховена; Стравинского, Шёнберга и Бартока с лихвой хватит для того, чтобы представить наших композиторов в довольно печальном виде. И как бы ни были великолепны современная американская живопись и скульптура, Матисса среди нас не нашлось. Исключением стала литература. Ни один западный поэт минувших полутора столетий, даже Браунинг, Леопарди или Бодлер, не затмит Уолта Уитмена и Эмили Дикинсон. Главные же поэты нашего века — Фрост, Стивенс, Элиот, Харт Крейн, Элизабет Бишоп и другие — соперничают с Нерудой, Лоркой, Валери, Монтале, Рильке, Йейтсом. Лучшие наши прозаики — Готорн, Мелвилл, Джеймс, Фолкнер — тоже стоят вровень со своими западными визави.
Возможно, один Джеймс может выдержать общество Флобера, Толстого, Джордж Элиот, Пруста и Джойса, зато у нас есть отдельные книги, имеющие мировое значение: «Алая буква», «Моби Дик», «Приключения Гекльберри Финна», «Когда я умирала». Книга, имеющая наибольшее значение, — это первое издание «Листьев травы» (1855). Уитмен, вне всякого сомнения, больше, чем поэт одного 1855 года, — его на тот момент безымянные поэмы, которые потом будут названы «Песня о себе» и «Спящие», еще ждал триумф. Во втором издании «Листьев травы» (1856) появилось «Закатное стихотворение», ныне известное нам под названием «На Бруклинском перевозе». Третье издание, 1860 года, дало нам «Когда жизнь моя убывала вместе с океанским отливом»[333] и «Из колыбели, вечно баюкавшей»[334], а 1865 год трагически прибавил американскую элегию, выдерживающую сравнение с «Люсидасом» и «Адонаисом»[335], — великий плач по убиенному Аврааму Линкольну: «Когда во дворе перед домом цвела этой весною сирень».
Эти шесть главных вещей — «Песня о себе» и пять менее значительных, но все равно выдающихся лирических медитаций — вот что существеннее всего в творчестве Уитмена. Чтобы найти на Западе их художественные аналоги, нужно вернуться к Гёте, Блейку, Вордсворту, Гёльдерлину, Шелли и Китсу. Ничего из написанного во второй половине XIX века или в нашем почти завершившемся веке не сравнится с этими вещами Уитмена по непосредственной силе и возвышенности — за исключением, может быть, стихов Дикинсон. Невеселый парадокс заключается в том, что мы так и не поняли Уитмена правильно, потому что он — очень трудный, бесконечно тонкий поэт, обыкновенно уверенный, что делает одно, а на практике делающий нечто совершенно противоположное.
Для многих современных читателей Уитмен — страстный популист, предтеча Аллена Гинзберга и прочих профессиональных бунтарей. Его настоящие, подлинные потомки — сильные американские поэты, которые пытались бежать его, но не сумели этого сделать: Т. С. Элиот и Уоллес Стивенс. К ним следует добавить великолепного Харта Крейна, который писал в стилистике Элиота и Стивенса, но с уитменианскими притязаниями и установкой. Английский поэт-пророк Д. Г. Лоуренс — четвертый настоящий поэт-уитменианец из писавших по-английски; Паунд, Уильям Карлос Уильямс и прочие кандидаты — это другое, а вот Джон Эшбери кажется мне пятым и наиболее близким к Уитмену из тех, кто по-настоящему учился на «Песни о себе» и продолжал ее. Латиноамериканские поэты, главным образом Неруда, придали влиянию Уитмена иное направление, больше связанное с Уитменом как символической фигурой, чем собственно с его стихами.
Самобытность Уитмена меньше связана с его вроде бы свободным стихом, чем с его мифологической изобретательностью и владением образным языком. Его метафоры и мысль, создающая размеры[336], прокладывают новый путь даже действеннее, чем его новаторство в метрике. Даже короткие, проходные его стихи поражают самобытностью.
Это — «Ясная полночь», очень позднее стихотворение, надолго задержавшееся в сознании Уоллеса Стивенса. Звезды в конце последней строки заменяют отсутствующую океаническую мать или материнский океан — явления, всегда идущие четвертым и пятым номерами, когда Уитмен обращается к ночи, смерти, сну. Стивенс восторгался этим коротким стихотворением потому, что в нем явлена мощь Уитменовой установки в отношении своего предмета, его ясное представление о своем мире. Полночь для Уитмена — момент озарения, когда откровению не препятствует дневная суета. Его великая поэма об этом моменте — «Спящие», самое, возможно, недооцененное из шести его главных сочинений. В 1855 году оно, как и все остальное в «Листьях травы», названия не имело; в 1865-м оно стало «Ночной поэмой», а в 1860-м — «Преследованиями во сне». Как часто бывало, первая мысль Уитмена была лучшей; это действительно его «Ночная поэма». Идя в ночь, Уитмен осознанно воплощается в американского Иисуса — дерзость, повторяющая ключевой эпизод смерти и воскресения в «Песни о себе»; но лучше начать со «Спящих» и перейти через ряд аспектов «Песни о себе» к откровенно элегическому Уитмену.
Мы знаем, что в качестве американского религиозного пророка Уитмен следовал за Эмерсоном и за представленными Эмерсоном традициями восточной и западной еретической мысли. Похоже, точкой отсчета стало для него в 1854 году знаменитое эссе Эмерсона «Поэт», в котором утверждается, что поэты — это «освобождающие боги»[338]. Блокнотные наброски — самый ранний черновик «Песни о себе» — отражают еще более четкое осознание себя американским Иисусом, чем переделанный вариант в 38-м разделе завершенной поэмы:
Иисус американской религии — это не распятый человек и не Вознесшийся Господь, но воскресший человек, проводящий сорок дней со своими последователями — сорок дней, о которых в Новом Завете практически ничего не говорится. Создатель последних пятнадцати разделов «Песни о себе» — наше главное литературное изображение воскресшего человека. «Спящие» — предыстория этого воскрешения, Уитменова версия таинства Вочеловечения, в котором богочеловек сливается с лирическим героем. Как в большинстве сильнейших стихотворений Уитмена, в этом стихотворении, разумеется, идет речь и о многом другом, поскольку изображение мессианского призвания изменчиво; но и тут и в других местах Уитмен никогда не отходит от него далеко.
Я думаю, что исследователи, как правило, не обращаются к этому обстоятельству от смущения; так же непросто им обращаться и к откровенному аутоэротизму Уитмена. Существует очень мало указаний на то, что Уитмен состоял в сексуальных отношениях с кем бы то ни было, кроме себя самого; из того, что мне ясно о его жизни и его стихах, я заключаю, что он предпринял одну-единственную неудачную попытку вступить в любовную связь, предположительно гомосексуальную, зимой 1859/60 года. Возможно, Уитмен вновь обнаружил, что прикоснуться своим телом к другому — самый предел того, что он может вынести[339]. Но каковы бы ни были его квазиаутичные психосексуальные страдания, у него были гений и героизм, нужные для того, чтобы написать полдюжины своих главных поэм. «Спящие» — это расчет цены, в которую обходится превращение в Христа, и самое блейковское из стихотворений Уитмена, хотя Уитмен тогда еще Блейка не читал. Подобно Блейку, Уитмен занимает визионерскую позицию иудейского пророка:
Несмотря на свое состояние, он подступает к спящим, мертвым и живым, страждущим и безмятежным, и помогает мающимся:
После замечательного ряда отождествлений (порой они таят угрозу лирическому герою) он начинает своего рода реинтеграцию, которую мне не хочется переводить на язык Фрейда и тем более Юнга. Силы, внешние по отношению к личности пророка и укрепляющие ее, поначалу грозят ее затопить — и Уитмен боится смерти от воды, которой умирает его заместитель в третьем разделе поэмы, «голый красавец гигант (, плывущий) через морской водоворот»[341]. К этому титану, или «смельчаку и гиганту», в первой редакции поэмы с двух сторон примыкали два пассажа, впоследствии Уитменом устраненные, — о сне, в котором его, нагого и устыженного, выбрасывает в мир, и о кошмарном отождествлении с люцифероподобным созданием, кульминация которого — причудливая, мрачная параллель со снежно-белым Левиафаном Мелвилла:
Фантазии об изгойстве перемежаются с дьявольскими негациями: это череда испытаний и искушений, сопутствующих участи спасителя. Чудесный последний раздел уитменовской ночной поэмы начинается словно с описания картины Уильяма Блейка:
Волшебное слово для «ночного» Уитмена — «прошел», и спасение для него заключается в том, чтобы быть прохожим. Все беспокойные спящие просыпаются в квазивоскресении: «Они проходят через бодрящую силу ночи и химию ночи и пробуждаются». Наблюдая эту картину, Уитмен дарует себе и своему стихотворению величественное примирение в качестве развязки:
Тут упоминаются только мать и ночь — но смерть подразумевается всем текстом. В этом пассаже все равно чувствуются неуверенность и страх, но разве может быть иначе? В лексиконе древних гностиков, к которому Уитмен тут таким удивительным образом приближается, ночная бездна — это праматерь, а творение из бездны привело к падению. Не претендуя на всезнание, Уитмен сознательно идет на риск — попасть в цикл смертей и воскрешений. Его гнозис — в том, что он пришел хорошо, пойдет хорошо и затем восстанет. Мрачный контраст с нетвердой верой Уитмена составляют отчаянные заявления Лира, обращенные к Глостеру: «Будь терпелив. На свет приходим с криком; / Понюхав воздух, тотчас начинаем / Кричать и плакать…» и «Когда родимся мы, кричим, вступая / На сцену глупости». Пафос Уитмена — в том, что его еще несовершенный гнозис пока не слишком далеко ушел от трагических возгласов Лира. В «Песни о себе», начиная с 38-го раздела, делается попытка выразить более совершенное знание. 41-й раздел строится на верной догадке Уитмена о том, что все боги, в том числе Иегова, когда-то были людьми, и возвышается до великолепного кощунства:
Против них Уитмен выставляет то, что надлежит сделать в свой срок ему: «Сверхъестественное — не такое уж чудо, я сам жду, чтобы / пришло мое время, когда я сделаюсь одним из богов…» В 23-м разделе приятие Христа помещено в контекст приятия множества богов, а в заключительных разделах поэмы отбрасываются все духовные тревоги. Блокнотные наброски проясняют амбиции Уитмена: «Я сам жду, когда придет время мне стать Богом; / Я думаю, я сделаю столько же добра и буду таким же чистым и колоссальным, как всегда». Невозможно представить себе более откровенного изложения замысла Уитмена, чем блокнотный черновик 49-го раздела: «У нас есть то, в чем больше всего от Бога; у нас есть человек», и еще: «Я не могу помыслить создания чудеснее, чем человек». Провозглашенную Джозефом Смитом мормонскую доктрину усовершенствования человека до Бога Уитмен независимо от него наглядно представил в своем герметизме.
Уитменовский вариант американской религии держится на самом самобытном аспекте «Песни о себе» — духовной «карте», согласно которой мы все состоим из трех компонентов: души (soul), себя (self) и подлинного Я (real те или me myself). Я пользуюсь терминами самого Уитмена, которые не сводятся к фрейдовским или каким-нибудь другим психологическим категориям. В первую очередь Уитмен разделяет «душу» и «себя»: душа, подобно телу, в очень большой степени является частью природы, природы несколько отчужденной. Под душой Уитмен понимает характер (или этос), противопоставляемый «себе», то есть личности (или пафосу). Характер действует, а личность страдает, даже если речь идет о приятном страдании от страсти, высокой или низкой. Поэтому когда Уитмен говорит «моя душа», он имеет в виду свою темную сторону, отрешенный, или отчужденный, компонент свой природы. Когда он говорит о «себе», как в названии — «Песня о себе», он имеет в виду то, что называет Уолтом Уитменом, американцем, буяном, явно агрессивным мужчиной.
Но «сам» Уитмен, как он с готовностью признает, разделен надвое. Есть еще утонченная, женственная часть «себя», которую он называет «подлинным Я», или просто «Я», «Я сам», и отождествляет с могучим квартетом ночи, смерти, матери и моря. Уитменова душа непознаваема по своей природе, это в некотором роде пустота, буйная же личность — образ, или маска, бесконечно подвижная череда отождествлений. Но подлинное Я — не просто познаваемая сфера, но самая способность к познанию, что-то вроде гностической способности субъекта познавать, подобно тому как он сам познан[344].
Уитменовская мифология души и двух частей «себя» вполне стройна, пусть и сложна. Он мог бы назвать свою главную поэму «Песней о душе», но не имел никакого желания этого делать — так же как не хотел называть ее «Песней о подлинном Я». У Уитмена есть великие песни о подлинном Я, и к ним относятся «Спящие» и «Когда жизнь моя убывала вместе с океанским отливом». Даже элегия «Сирень» — это в огромной мере песня о подлинном Я, хотя она тяготеет к тому, что в ней называется «в один голос с моей душой», к проявлению непостижимой природы.
«Песня о себе», самая амбициозная поэма Уитмена, — это самый обстоятельный, хотя и все равно неполный, рассказ о взаимоотношениях Уитменовой души с двумя частями «себя». «Я славлю себя», — начинает он, имея в виду, что его герой — Уолт Уитмен; в 1856 году он назвал эту поэму «Поэмой об Уолте Уитмене, американце». В четвертой строке он зовет свою душу и продолжает звать ее в 5-м разделе, но лишь после того, как Я, которое никогда не зовет душу, удостаивается прекрасного описания в 4-м. Эти строки часто кажутся мне лучшими в «Песни о себе», во всяком случае, самыми чарующими; они предвосхищают лирических героев Т. С. Элиота и Джона Эшбери. Вот, — внезапно говорит Уитмен, — не буян Уолт, а подлинное Я:
[330] Вариант перевода изречения греческого философа Гераклита (ок. 554–483 до н. э.) (фрагмент 119). В переводе В. Нидлендера оно звучит так: «Нрав для человека — его Божество», в переводе М. Дынника — «Образ мыслей человека — его божество», в переводе А. Лебедева — «Нрав человека — его божество» (с примечанием: «дословно „этос человека — его даймон“» (Лебедев А. В. Логос Гераклита. Реконструкция мысли и слова. СПб.: Наука, 2014. С. 187).
[332] Блум вновь отсылает к стихотворению У. Б. Йейтса «Второе пришествие». Ср. перевод Г. Кружкова: «Вновь тьма нисходит; но теперь я знаю, / Каким кошмарным скрипом колыбели / Разбужен мертвый сон тысячелетий, / И что за чудище, дождавшись часа, / Ползет, чтоб вновь родиться в Вифлееме».
[333] Пер. Б. Слуцкого. В оригинале не просто «океан», а «океан жизни».
[334] Пер. В. Левика.
[335] «Люсидас» (1637) — элегия Мильтона на смерть его друга Эдварда Кинга; «Адонаис» (1821) — элегия Шелли на смерть Китса.
[336] Блум цитирует эссе Эмерсона «Поэт», ср.: «Однако же стихотворение создают не стихотворные размеры, а мысль, сама создающая эти размеры, мысль столь живая и страстная, что она, как и душа растения или животного, обладает ей одной присущим строением и вносит новое добавление в природу» (Эмерсон Р. У. Поэт // Эстетика американского романтизма. С. 306).
[338] Эмерсон Р. У. Поэт. С. 320.
[339] Блум отсылает к 27-му разделу «Листьев травы». В переводе Чуковского ошибка, ср.: «Прикоснуться своим телом к другому — такая безмерная радость, какую едва может вместить мое сердце» (курсив мой. — Примеч. пер.).
[341] Пер. К. Чуковского.
[344] Ср.: I Кор. 13:10: «(К)огда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти, прекратится. <…> Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу; теперь знаю я отчасти, а тогда познаю, подобно как я познан».