Нынче такой высокий штиль звучал бы иронически, но эта ирония была бы напрасной. Джордж Элиот, и сама прибегавшая к иронии, когда на то была ее воля, — наименее «смешной» из канонических прозаиков, и при этом ее труднее всего высмеивать; на ее творчество существуют лишь невольные пародии. Нравственная возвышенность раздражает нас, если она не «подшефна» какой-нибудь институции или идее. Аура Джордж Элиот отчасти сохранилась до наших дней; мы краем глаза видим ее, но хотим ее не замечать, хотим обсуждать не ее, а идеи или мастерство писательницы. Тем не менее вся она не улетучивается, потому что создана романами, в первую очередь «Мидлмарчем».
Генри Джеймсу, который размышлял о ее посмертно опубликованных письмах и записных книжках и пытался при этом уклониться от роли ее последователя, пришлось впасть в ту же риторику созерцания возвышенного: «Но в них чувствуются какой-то дух нравственной высоты; любовь к справедливости, истине и свету; широкий, великодушный взгляд на вещи; и непрестанное стремление высоко держать факел в темных краях человеческого сознания».
Джеймс хотел сказать элегическое, а не дурное слово, но непонятно, как прозаику пережить такую похвалу. Каноническому роману не предназначено быть наставительной литературой, и очень немногие ею являются; возможно, таков один лишь «Мидлмарч». От «Декабря декана» Сола Беллоу шарахаешься. Я читал его и соглашался с каждым наблюдением, страдая при этом от его бесконечной тенденциозности. Читая «Мидлмарч», я редко соглашаюсь с многочисленными авторскими вмешательствами и при этом радуюсь им так же, как и всему прочему в этой книге. Художественный секрет Джордж Элиот заключается в том, что она достигла (по словам Джеймса из рецензии 1866 года) «некоей середины, где нравоучение и художественность достигают созвучия». Возможно, дело тут не столько в секрете мастерства, сколько в самой Джордж Элиот: я не могу вспомнить ни одного прозаика первой величины ни до нее, ни после, чье неприкрытое морализаторство составляло бы художественное достоинство, а не бедствие. Даже если всей душой сочувствовать кампании против людей мужского пола, к которой призывают Дорис Лессинг и Элис Уокер, удовольствия от их риторики исключения не получаешь. Пристальное рассмотрение «Мидлмарча» должно помочь нам лучше увидеть, как Элиот удалось примирить нравоучение с художественностью.
«Мидлмарч», подобно последнему роману Элиот, «Даниэлю Деронде», смело задуман как внушительная конструкция, неявно, но и недвусмысленно отсылающая к «Божественной комедии» Данте. В «Мидлмарче» это показал Александр Уэлш, а влияние Данте на «Даниэля Деронду» отмечали и Уэлш, и Куоллз. Дантовское желание знать и в конце концов самому быть узнанным, остаться в памяти, Уэлш считает движущей силой двух впечатляющих искателей из «Мидлмарча»: Доротеи, в некотором отношении замещающей автора, и Лидгейта, к которому Элиот, кажется, питает глубокую, но опасливую симпатию. Данте, самый честолюбивый из великих писателей, осмелился запечатлеть картину суда, в которой всем его персонажам придается окончательная завершенность. Они раскрываются перед нами, но измениться им уже не дано; время ушло. То, что Джордж Элиот, свободомыслящий гуманист, взяла за образец Данте, кажется странным, но ее способность выносить суровые моральные суждения, наверное, отчасти объясняет ее на первый взгляд удивительное сродство с создателем «Божественной комедии», который, наверное, поместил бы ее в пятую песнь «Ада» — как бы трудно нам ни было вообразить Джордж Элиот и Джорджа Генри Льюса в качестве Франчески и Паоло XIX века. Из персонажей «Ада» ей должен был быть более всего по душе Улисс, чей гибельный поиск знания есть архетипический пример героизма, которому следуют главные герои «Мидлмарча».
О Лидгейте Уэлш пишет: «Его склад и его кара — наиболее дантовские», поэтому я начну с Лидгейта и мрачного контраста между главами пятнадцатой, в которой он появляется, и семьдесят шестой, в которой он признает поражение, тем самым оставляя упованья на обретение новых знаний. Сначала мы видим двадцатисемилетнего Лидгейта, подающего надежды хирурга, питающего интеллектуальную страсть к медицинской науке:
Лидгейт не собирался увеличивать число этих неудачников, и у него были все основания для такой надежды, так как его интерес к наукам вскоре преобразился в увлечение своей профессией. Она была для него не просто обеспечением хлеба насущного, и эту юношескую веру не угасили сумбурные дни его ученичества: занимаясь затем в Лондоне, Эдинбурге, Париже, он свято хранил убеждение, что врачебная профессия (такая, какой она могла бы стать) — лучшая в мире, ибо предлагает идеальное взаимодействие между наукой и искусством и самый непосредственный союз между интеллектуальными победами и общественным благом. Именно этого требовала натура Лидгейта: он умел глубоко чувствовать и, вопреки всем отвлеченным ученым занятиям, сохранял живую человечность. Ему были интересны не просто «заболевания», но и Джон, и Элизабет, особенно Элизабет.
Бедный Лидгейт, которому суждено умереть, потерпев поражение, пятидесяти лет, присоединяется ко множеству мужчин в годах, не определивших свою судьбу и никак не изменивших мир. Замените имя доктора Дика Дайвера на имя доктора Тертия Лидгейта — и можно вставлять эти два абзаца в роман «Ночь нежна», которому они идеально подойдут по содержанию, хотя по форме — едва ли. И Лидгейт, и Дайвер у Фицджеральда терпят неудачу из-за несчастного брака, а также из-за поступков, вызванных свойственной обоим «пошлостью», как выражается Элиот[409]. Фрэнк Кермоуд отмечал, что «„Мидлмарч“ — книга, в той же мере посвященная социальному измерению брака, в какой „Радуга“ посвящена духовному измерению брака». Фицджеральд, кажется, хотел посвятить свою книгу обоим измерениям; не обладая ни выдающимся умом Элиот, ни пророческой проницательностью Лоуренса, он потерпел неудачу, хотя «Ночь нежна» — это великолепная неудача. К Дайверу вполне могла бы относиться дивная формулировка Элиот: согласно ей Лидгейт увлечен «воображением, которое постигает тончайшие процессы, не доступные никаким увеличительным стеклам, прослеживая их в непроглядной тьме по длинным цепям причин и следствий с помощью внутреннего света, представляющего собой высшее напряжение энергии и способного озарить своим совершенным сиянием даже атомы эфира».
Такова версия Дантова Рая у Джордж Элиот, выраженная в идеализированном мирском паломничестве, и Лидгейт с Дайвером в этом представлении терпят неудачу. В своем поражении Лидгейт вновь предвосхищает главного героя «Ночь нежна», который кончает медицинской практикой в одном из городков у озер Фингер на западе штата Нью-Йорк. Крах Лидгейта мы наблюдаем в семьдесят шестой главе, когда он говорит Доротее:
Вот падение Лидгейта — из «рая» поиска знания туда, где душа жить не может[410]; вскоре не сможет и тело. Иная судьба суждена Доротее, которая переносит «чистилище» брака с импотентом Кейсобоном и, выжив, выходит замуж за Ладислава; большинство исследователей утверждают, что он ее недостоин, но ни Доротея, ни Джордж Элиот так не считают. Каким бы впечатляющим и горестным персонажем ни был Лидгейт, особенно в своем падении, роман все равно о Доротее и мог бы с полным основанием называться не «Мидлмарч», а «Доротея Брук». Вирджиния Вулф утверждала, что Доротея говорит за всех героинь Элиот:
Опять же, Джордж Элиот осталась бы недовольна суждением Вулф, согласно которому Доротея закончила компромиссом еще более печальным, чем трагедия. Это суждение кажется слишком строгим по отношению ко второму мужу Доротеи — доброму, хотя и несколько малахольному Уиллу Ладиславу. В своих проницательных рассуждениях о «мужьях Доротеи» Ричард Эллманн не называет прототипа злополучного Кейсобона, псевдоисследователя всех мифологий, но предполагает, что «натурой» для него послужила темная сторона самой Элиот, следствие затянувшегося раннего подавления сексуальности и порожденных им нездоровых фантазий. Не менее убедительно предположение Эллманна, согласно которому утомительный, идеализированный Уилл Ладислав есть «версия» не только Джорджа Генри Льюса, первого мужа Элиот, но и Джона Кросса, который был моложе ее на двадцать с лишним лет и был ее вторым мужем в течение последних семи месяцев ее жизни. Не скажешь, что Элиот, как и Доротея, нашла себе в замужестве ровню; с другой стороны, в ком, кроме Джона Стюарта Милля (который был недоступен), она бы нашла равного по уму и духу? В выдающейся «Прелюдии» к «Мидлмарчу» святая Тереза Авильская противопоставляется «поздно родившимся Терезам», не находившим «опоры в устремлениях и надеждах всего общества, которые для пылкой души, жаждущей применения своим силам, заменяют знание». В последнем абзаце прелюдии Элиот произносит мощно-ироническое, мрачное и агрессивное сетование насчет себя и своей Доротеи:
Какое место в «Раю» Данте отвел бы той, «которой ничего не дано основать»? Как бы яростна ни была Джордж Элиот, она не подходит нашим литературоведам-феминистам — как не подходит им и Джейн Остен. В статье Ли Эдвардса 1972 года было предсказано множество позднейших суждений. Ясно сознавая, что «Мидлмарч» — «роман о творческой силе», Эдвардс выразил сильное возмущение отказом Элиот дать Доротее больше своей силы и своей воли:
Доротея, как и ее создательница, не была готова навсегда отказаться от замужества; возможно, «Мидлмарч» стал бы еще более сильным романом, будь Элиот радикальной феминисткой; возможно, нет. Но Элиот была уникальна — не в степени своей эмансипированности, но в глубине и силе своего интеллекта. Собиралась ли она дать Доротее ум, по творческой самобытности сравнимый с умом Блейка или Эмили Дикинсон? «Мидлмарч» — не «Портрет художницы в юности»; это портрет Доротеи Брук, которая могла сделаться протестантской святой Терезой, но оказалась в таком времени и в таком месте, где столь праведной женщине делать было особенно нечего.
Лидгейт ищет научного знания и славы, которую оно может принести, но у Доротеи тяга к знанию имеет чисто духовный характер. Созерцательная по природе, Доротея не может быть «социальным крестоносцем» или политическим реформатором. Как и Джейн Остен, Джордж Элиот была слишком великим художником и слишком тонким иронистом, чтобы ее как-то ранило современное ей общественное устройство. Обе писательницы трудились на благо романа — с тою лишь разницей, что Элиот совмещала художественные и нравственные задачи более явно, чем Остен, — и обеим было присуще более развитое нравственное чувство, чем обычно встретишь теперь. Мастерство повествования Элиот не предполагало, что у Доротеи будут такие возможности, каких у самой Элиот, в общем, не было. Мордехай, восторженный еврейский пророк, говорит Даниэлю Деронде: «Божественный принцип нашей расы — деяние, выбор, решительная память». Элиот была возвышенно одарена так, что сумела не только сочинить эту сентенцию, но и «прожить» ее, пусть и не в полной мере. Возможно, тоска феминистского литературоведения по более «феминистской» Джордж Элиот и оправдана, но оправдание это по сути своей не литературно. Генри Джеймс предсказал амбивалентность литературоведов-феминистов, возмущаясь тем, что великолепная героиня пропала зря, и утверждая, что воображение читателя требует для Доротеи большего, чем Джордж Элиот ей дала. Бесконечно прозорливая Элиот предупредила все жалобы такого рода в последних абзацах своего романа:
Я знаю мало слов столь же мудрых и остерегающих, как эти: «Ибо даже самые сильные натуры в огромной мере подвержены влиянию того, что соприкасается с ними извне». Приверженцы ресентимента не нуждаются в этих словах; я нуждаюсь. Но «в огромной мере» — это очень точно, и Элиот дает понять, что сила натуры также определяет пределы этой «огромной меры». Предопределенность — это мрачная правда, как в жизни, так и в литературе, и борьба индивидуальной воли и силы с силами социальными и историческими бесконечно длится в обеих сферах. Доротея решила не избирать путь борца, полагая (вместе со своею создательницей), что «благоденствие нашего мира зависит не только от исторических, но и от житейских деяний».
Возможно, Джеймс прав: мое читательское воображение порой жаждет такой Доротеи, чьи деяния могли бы быть историческими. Но, возможно, Джеймс неправ: какие исторические деяния совершают самые пленительные его героини, Изабель Арчер и Милли Тил?[414] Можно сказать, что канонический роман в пору своего расцвета достиг Возвышенного именно в «Мидлмарче», воздействие которого на читателей по-прежнему огромно.
14. Толстой и героизм
Лучшее из известных мне введений в творчество Толстого — это «Заметки» Максима Горького (1921) о его встречах с семидесятидвухлетним писателем, который в начале 1901 года жил в Крыму, больной и недавно отлученный от церкви. Горький прямо выражает амбивалентность своих отношений с Толстым, амбивалентность, которая усиливала определенный страх перед Толстым, постоянно дающий о себе знать:
Так кстати приведя эту поговорку, Горький уловил сокровенную истину — нигилизм Толстого и его неспособность выносить нигилизм. В законченной мысли писателя-пророка Бог отождествился с желанием не умирать. Толстым, человеком необычайно храбрым, двигал не столько общепринятый страх смерти, сколько его исключительные витальность и жизнелюбие, с которыми не согласовывалась самая мысль о прекращении существования. Об этом опять же очень хорошо у Горького:
Томление Толстого можно назвать апокалиптической мечтательностью, а не религиозным желанием. По миру до сих пор рассеяно некоторое количество толстовцев, но их уже трудно отделить от приверженцев множества прочих разновидностей духовного рационализма. То, что Толстой называл Богом, он любил с холодной страстью, нуждаясь, а не горя. Для него Христос был тот, кто произнес Нагорную проповедь, больше ничего, и божественного в нем было, может быть, даже меньше, чем в самом Толстом. Читая написанное Толстым о религии, видишь сурового, подчас свирепого моралиста, который не дает никаких наставлений — если только вы не ставите, подобно Ганди, отказ от насилия превыше всех прочих ценностей. У Толстого было тринадцать детей от одной жены, но его воззрения на брак и семью мучительны, а представление о человеческой сексуальности — мизогинно до пугающей степени. Разумеется, все это справедливо в отношении Толстого «говорящего», а не автора литературных произведений, даже таких, как его поздний роман «Воскресение», еще более поздние рассказы вроде «Дьявола» или пресловутая повесть «Крейцерова соната». Повествовательный дар Толстого был столь велик и долговечен, что его проповеди-отступления не портили его прозы и не превращали ее в сугубо тенденциозную.
Русские литературоведы подчеркивали, что в его романах и рассказах привычное описывается так странно, что все предстает в новом свете. То, что Ницше назвал «древней поэмой человечества», космос, каким мы условились его видеть, Толстой показывает в новых ракурсах. Постоянно его перечитывая, начинаешь не столько видеть, как он, сколько осознавать, до чего произвольно твое видение. Твой мир куда менее насыщен, чем его, поскольку он каким-то образом дает понять: то, что видит он, одновременно естественнее, «природнее», и в то же время страннее того, что видишь ты.
Требуется некоторое время, чтобы уяснить, сколь метафорично его представление о природе, поскольку его внешняя простота есть риторический триумф. Ближайший аналог среди написанного по-английски — стихотворения Вордсворта, написанные раньше «Тинтернского аббатства», вроде «Вины и скорби», «Разрушившегося дома» и «Старого камберлендского нищего». В них Вордсворт обходится без какого-то особого мифа о памяти и без кольриджевской идеи взаимообмена между человеческим разумом и природой[417]. Первые из главных стихотворений Вордсворта с их душераздирающими картинами страданий естественных мужчин и женщин — это Толстой до Толстого, опрощенный столь искусной силой, что этой искусности практически не видно. Самый вордсвортовский роман Джордж Элиот, «Адам Бид», удивительным образом кажется очень толстовским, и это ощущение подкрепляется тем обстоятельством, что Толстой этим романом восхищался.
Отголоски того, что Вордсворт назвал бессмертием, донеслись до него из воспоминаний о раннем детстве; им было суждено поблекнуть в свете будней[418], но они питали его естественное благочестие. Толстой не знал таких отголосков и искал соответствие естественному благочестию в русском крестьянине. То, что он в нем нашел, его не утешило. Слишком рационалист, чтобы верить, как верил народ, он тем не менее пытался прийти к «народной» любви к Богу. Ввиду того что он отрицал все чудеса, довольно непросто определить, чем для него мог быть любящий Бог. Горький пишет, что Толстой «(д)алее… начал говорить, что истина едина для всех — любовь к богу, но на эту тему говорил холодно и устало». В другой раз Толстой сказал Горькому, что для веры и любви нужна храбрость, смелость; это ближе к толстовскому этосу. Если любовь к Богу — сама по себе дерзость, то кто же спасет оробевших? Тут, и не только тут, восхищение вызывает самобытность, или странность, темперамента Толстого. Немногое из того, что двигало им, движет нами. Храбрость, смелость есть добродетель эпическая; на религиозные взгляды Толстого (назовем это так) перешли свойства его творчества, во всем тяготевшего к эпосу. В устах Толстого сравнение себя с Гомером звучит куда убедительнее, чем звучало бы в устах любого другого писателя после Гомера. Как пророк и как моралист Толстой — одновременно эпическая фигура и создатель эпоса.
Значимы ли убеждения Толстого — нравственные, религиозные, эстетические? Если относить этот вопрос к убеждениям как таковым, то ответ будет положительным применительно к прошлому, когда появилось множество толстовцев, но не к настоящему, в котором его должно читать вместе с Гомером, Яхвистом, Данте и Шекспиром — как, возможно, единственного писателя со времен Возрождения, способного вступить с ними в соперничество. Он был бы удручен такой долей; он выше ценил себя в качестве пророка, чем в качестве рассказчика. По-писательски он приветствовал бы соседство с «Илиадой» и Книгой Бытия, но, вне всякого сомнения, не перестал бы презирать Данте и Шекспира. Особую ярость у него вызывал «Король Лир» — притом что свои последние дни он провел, невольно играя роль Лира, когда бежал из дома в отчаянном порыве к окаянной свободе. Он несказанно хотел мученичества, которого прозорливое царское правительство никак ему не давало — оно преследовало его приверженцев, но не трогало известного во всем мире мудреца и прозаика-эпика, очень рано признанного законным наследником Пушкина, завершителем его дела и, соответственно, величайшим русским писателем; маловероятно, что он когда-нибудь это признание утратит. Возможно, его так никогда и не оставило желание сравняться с Гомером и Библией и даже превзойти их — хотя агонистическое напряжение у него обычно принимало форму недоверия к литературе, а то и отрицания системы эстетических ценностей.
И все же трактату «Что такое искусство?», в котором он яростно обличает греческие трагедии, Данте, Микеланджело, Шекспира и Бетховена, противостоит потрясающий «Хаджи-Мурат», повесть, написанная им между 1896 и 1904 годами, но при его жизни не опубликованная. Притом что он иногда осуждал «Хаджи-Мурата» как потакание своим желаниям, он делал набросок за наброском этой повести[419]и очень хорошо понимал, что это шедевр, причем противоречивший почти всем его принципам, согласно которым искусству следовало быть христианским и нравственным. Как-то не решаешься поставить «Хаджи-Мурата» надо всеми прочими свершениями Толстого в жанре повести — жанре, в котором он достиг совершенства: речь идет о таких замечательных вещах, как «Смерть Ивана Ильича», «Хозяин и работник», «Дьявол», «Казаки», «Крейцерова соната» и «Отец Сергий». Тем не менее даже о первых двух вещах из этого списка нельзя сказать, что они не дают мне покоя так же, как «Хаджи-Мурат», — с тех самых пор как я впервые прочел его больше сорока лет назад. Это мой личный эталон возвышенного в художественной прозе, на мой вкус — лучшая повесть на свете, во всяком случае, лучшая из всех, что я когда-либо читал.
На протяжении всей этой книги я утверждаю, что самобытность, сиречь странность, есть свойство, которое в большей мере, нежели какое-либо иное, делает сочинение каноническим. Странность Толстого странна сама по себе, потому что она самым парадоксальным образом на первый взгляд не кажется странной. В словах повествователя всегда слышишь слова Толстого, и слова эти обращены прямо к тебе, разумны, уверенны и добры. Виктор Шкловский, один из крупнейших современных русских литературоведов, отмечал, что «самый обычный прием у Толстого — это когда он отказывается узнавать вещи и описывает их, как в первый раз виденные»[420]. Благодаря этой технике отстранения в сочетании с тоном, который берет Толстой, читатель пребывает в радостном убеждении, что Толстой позволяет ему видеть все, как в первый раз, в то же время внушая ему такое чувство, что он уже все видел. Единое ощущение чуждости и привычности кажется невозможным, но уникальную атмосферу сочинений Толстого создает именно оно.
Как литературное произведение может одновременно быть пугающе необычным и совершенно естественным? Наверное, можно утверждать, что в самых выдающихся произведениях — в «Божественной комедии», «Гамлете», «Короле Лире», «Дон Кихоте», «Потерянном рае», второй части «Фауста», «Пер Гюнте», «Войне и мире», «В поисках утраченного времени» — эти антитетические свойства сливаются друг с другом. На них можно смотреть со множества точек зрения, они, возможно, даже сами создают точки зрения. Но немногие повести способны вместить озадачивающие антиномии. «Хаджи-Мурат» кажется странным, как «Одиссея», и знакомым, как вещи Хемингуэя. Когда повесть Толстого завершается героическим последним сражением Хаджи-Мурата — он и его верные товарищи, которых можно буквально пересчитать по пальцам, против целой армии врагов, — мы не можем не вспомнить самого, на мой взгляд, запоминающегося эпизода «По ком звонит колокол»: последнего боя Эль Сор-до и его горстки партизан с куда более многочисленными и лучше вооруженными фашистами. Тут Хемингуэй, вечный и усердный ученик Толстого, великолепно подражает великому оригиналу. При этом Хаджи-Мурат живет и умирает, как древний эпический герой; сочетая в себе все добродетели Одиссея, Ахиллеса и Энея, он начисто лишен их недостатков.
Наверное, единственное, что есть общего у Людвига Витгенштейна и Исаака Бабеля, — это их очень разное еврейство, но меня поражает, что они оба также благоговели перед «Хаджи-Муратом». Витгенштейн подарил экземпляр этой повести своему последователю Норману Малкольму, который тогда служил в армии, и написал ему, что из нее можно много почерпнуть[421]. Бабель, перечитывавший повесть в свое смутное время, в 1937 году, буквально пел ей гимн: «(В „Хаджи-Мурате“) ток шел от земли, прямо через руки, прямо к бумаге, без всякого средостения, совершенно беспощадно срывая всякие покровы чувством правды»[422].
Произведение, подвигнувшее Бабеля с Витгенштейном на эти удивительные изъявления чувств, определенно прикасается к универсальному, чего Толстой желал всегда. Генри Джеймс, всем сердцем предпочитавший Толстому Тургенева, едва ли мог бы назвать «Хаджи-Мурата» «расхлябанным, мешковатым чудищем» — так причудливо он определил «Войну и мир». Внимательное прочтение этой повести показывает, что сделало Толстого самым каноническим писателем XIX века, фигурой, стоявшей особняком даже в ту невероятно тучную эпоху демократического искусства.
«Хаджи-Мурат» есть вещь в первую очередь историческая, хотя ее было бы странно рассматривать как историческую прозу — даже в том смысле, в котором можно назвать историческим романом «Войну и мир». В «Хаджи-Мурате» нет историософских размышлений — сплошное повествование; тем не менее то, что происходит в повести, не является, строго говоря, вымыслом Толстого, во всяком случае, в своей основе. Читая эту повесть параллельно с книгой Д. Баддели «Завоевание Кавказа русскими» (1908)[423], я вновь сталкиваюсь с парадоксальной ситуацией — Толстой, кажется, руководствуется фактами так же, как природой, и при этом его «Хаджи-Мурат» — вещь диковинная, принадлежащая к мифологическому эпосу, а не к жанру летописи. На протяжении первой половины XIX века Российская империя непрерывно пыталась покорить мусульман гор и лесов Кавказа. Кавказцев, поднявшихся на священную войну против русских, наконец возглавил имам Шамиль, самым эффективным наибом которого был Хаджи-Мурат, ставший легендой задолго до своей гибели. В декабре 1851 года Хаджи-Мурат, рассорившись с Шамилем, перешел к русским. Четыре месяца спустя, в апреле 1852 года, он пытался бежать, был преследуем и погиб в отчаянном последнем бою.
Эйлмер Мод, биограф и переводчик Толстого, видит исток повести в письме Толстого, написанном 23 декабря 1851 года, перед самым началом его службы артиллерийским офицером на войне с Шамилем:
[409] Ср.: «Лидгейт еще не сложился не только как мидлмарчский доктор или как свершитель бессмертного научного подвига, но и как человек: многие его достоинства и недостатки в дальнейшем могли развиться или исчезнуть. Надеюсь, из-за этих недостатков ваш интерес к нему не угаснет. Разве среди наших самых ценимых друзей не найдется таких, кто чуть-чуть излишне самоуверен и нетерпим, чей высокий ум не свободен от некоторой пошлости, а широта взглядов и суждений кое-где стеснена и искажена предрассудками, или чьи силы иной раз под влиянием минутных соображений отдаются на служение не тому, чему следовало бы?» (Элиот Д. Указ. соч. С. 175).
[410] В оригинале Лидгейт говорит: «…that is the sort of shell I must creep into and try to keep my soul alive in it» (вот раковина, в которую мне следует заползти — и постараться сохранить там жизнь своей душе).
[414] Героини романов соответственно «Женский портрет» (1881) и «Крылья голубки» (1902).
[417] Блум отсылает к строкам из оды «Уныние»: «Мы то лишь получаем, что даем, / Жива Природа с нашим бытием: / Мы и фату и саван ей дарим!» (пер. В. Рогова; Кольридж С. Т. Стихи. М.: Наука, 1974. С. 135).
[418] Блум отсылает к «Отголоскам бессмертия по воспоминаниям раннего детства», ср.: «Для Взрослого уже погас и он (отблеск небесного света) — / И мир в потемки будней погружен».
[419] Ср., например: «Впоследствии, когда биограф Толстого, П. И. Бирюков, спросил его, чем он занимался в Шамардине, „совсем сконфузившись, топотом, чтобы никто не слыхал, с заблестевшими глазами, он сказал: „Я писал Хаджи Мурата““. Это было сказано тем тоном… каким школьник рассказывает своему товарищу, что он съел пирожное; он вспоминает испытанное наслаждение и стыдится признаться в нем. <…> В письме к С. А. Толстой от 21 ноября 1897 г. он писал: „Мысли же все и занятия мои направлены на кавказскую повесть, которой мне совестно заниматься, тем более, что она не идет, но от которой не могу отстать“. <…> По возвращении в Ясную Поляну в письме к брату С. Н. Толстому от 29 июня 1902 г.
[420] Шкловский В. Строение рассказа и романа // Шкловский В. Развертывание сюжета. (Б. м.): Издание «ОПОЯЗ», 1921. С. 11.
[421] См.: Малкольм Н. Людвиг Витгенштейн: Воспоминания // Людвиг Витгенштейн: Человек и мыслитель. М.: Прогресс-Культура, 1993. С. 47.
[422] Бабель И. Э. <О творческом пути писателя> // Бабель И. Э. Собр. соч.: В 4 т. М.: Время, 2005. Т. 3. С. 395.
[423] Русский перевод — 2010 (М.: Центрполиграф).