— Бедняжка, — сказал он однажды Спасскому, слегка пожав плечами, — в свете ее заедят, а между тем она невиновна.
Обо всем этом он рассуждал спокойно, будто был здоров, как обычно: кроме двух или трех часов первой ночи, в течение которых его страдания превышали всякую меру человеческого терпения, он был удивительно тверд.
"Я был в тридцати сражениях, — часто повторял впоследствии доктор Арендт, — я видел многих умирающих, но не встречал ни одного, кто обладал бы таким же мужеством, как он".
Но произошло нечто еще более поразительное. У Пушкина был раздражительный и вспыльчивый нрав. Так вот, когда первые часы его страдания миновали, он как будто сделался иным. Буря, бушевавшая всю жизнь в его душе, казалось, совершенно утихла, не оставив в ней и следа. Поэт не произнес ни единого слова, которое напоминало бы о его былой несдержанности.
Словно охваченный спокойствием смерти, его дух парил над всем земным, забыв даже о ненависти. Греч и Булгарин постоянно нападали на Пушкина в своей газете, и почти всегда он с мрачной горечью отвечал на их нападки. И вот теперь, посреди всех своих страданий, он вспомнил, что накануне ему пришло письмо, уведомлявшее о смерти сына Греча.
— Кстати, — сказал он Спасскому, — если увидите Греча, поклонитесь ему и скажите, что я принимаю сердечное участие в его потере.
У него спросили, желает ли он исповедаться и причаститься. Он охотно согласился, спросил у врача, доживет ли до завтрашнего дня, и, получив утвердительный ответ, распорядился привести священника к семи часам утра.
По завершении этого религиозного обряда Пушкин, казалось, обрел еще большую ясность духа. Он подозвал Спасского и попросил его отыскать какие-то бумаги, указав, где они находятся. Это были записки, сделанные его рукой.
Затем он призвал подполковника Данзаса, приехавшего рано утром справиться о здоровье раненого, и продиктовал ему записку о некоторых своих долгах.
Это занятие, однако, так изнурило его, что он даже не пытался сделать других распоряжений, о которых говорил прежде.
Внезапно он почувствовал страшную слабость, и ему показалось, будто он сейчас умрет; прерывистым голосом он поспешно обратился к Спасскому:
— Жену, позовите жену!
Госпожа Пушкина, находившаяся, вероятно, за дверью, тотчас вошла в комнату.
Невозможно описать эту скорбную сцену.
Пушкин попросил позвать детей: они еще спали, их разбудили и полусонных привели к отцу. Он подолгу смотрел на каждого, клал им на голову руку и крестил их, а затем, чувствуя, несомненно, что его охватывает слишком глубокое волнение, и желая сохранить силы для своего смертного часа, движением руки отсылал от себя. Когда детей увели, умирающий спросил у Спасского и Данзаса:
— Кто здесь?
Ему назвали поэта Жуковского и князя Вяземского.
— Позовите их, — сказал он слабым голосом.
Он протянул руку Жуковскому, и тот, ощутив, что она ледяная, поднес ее к губам и поцеловал.
Князь Вяземский хотел заговорить, но слова застряли у него в горле.
Он отошел, чтобы скрыть рыдание, однако Пушкин подозвал его.
— Передайте императору, — прошептал он, — что мне жаль умирать: я был бы предан ему. Скажите ему, что я желаю ему долгого, долгого царствования, что я желаю ему счастья в его детях, что я желаю ему счастья в его России.
Поэт произнес эти слова медленно, слабым голосом, но, тем не менее, явственно и внятно, а потом простился с князем Вяземским.
В эту минуту вошел Виельгорский, известный виолончелист, придворный церемониймейстер.
Виельгорский хотел последний раз пожать ему руку.
Пушкин молча, с улыбкой, протянул вошедшему руку, но его рассеянный взор, казалось, уже был погружен в вечность.
И действительно, спустя мгновение он пощупал себе пульс и сказал Спасскому:
— Смерть идет.
В свой черед к нему приблизился Тургенев, дядя знаменитого современного романиста; как и с Виельгор-ским, Пушкин простился с ним молча, ограничившись лишь взмахом руки, а потом произнес с трудом, ни к кому не обращаясь:
— Тут ли Карамзина?[9]
[9] Вдова историка. (Примем, автора.)