— Накажите Матвеичу, пущай готовит государскую трапезную. Да с романеей.
Матвеич был дворецкий и ведал церемониалом. Ему было наказано всяко угождать патриарху и снести в карету святейшего разнообразных припасов: меду, битых гусей, рыбы вяленой и свежей, яблок моченых и в меду — словом, все, что производилось в Измайлове. А производилось здесь столь много всего, что ни в каком припасе обитатели его — царь и царица и их многочисленная дворня — не испытывали нужды. Разве в чем заморском, вроде соленых лимонов да романеи.
За трапезным столом царица словоохотливо поведала:
— У нас все свое, чего только душа не пожелает. И рыбка, и овощ разная, и дичина. Вот прошу отведать — грибки маринованные, фазанчик жареный в соусе.
Заметив, что великий государь сидит за столом с безучастным видом, по-прежнему свесив голову на грудь, патриарх обратился к нему:
— Отчего, государь, ни к чему не прикасаешься? Такие яства знатные…
Но Иван не отвечал, и тогда вмешалась царица:
— Он у нас великопостник. Убоины не ест никакой. Иной раз скажу: хоть бы фазанчика жареного в соусе отведал. Свои ведь фазанчики. Головкой помотает: мол, не буду, не хочу. А иной раз скажет: птичка сия вельми красна, славила Господа, ее украсившего, а вы ее погубили безвинно. Как же, говорю, безвинно: для услады нашей. А он свое: всякое дыхание славит Господа, вот и Божий хор оскудел.
В продолжение этой тирады Иван все так же сидел с безучастным видом, ни к чему не прикасаясь. Тяжелые веки его были опущены.
— Не слышит он нас, — посетовала царица Прасковья. — Сказывал, голоса Божественные ему глаголют, а он им вникает. Потому-де он всего земного чурается.
— Свят человек, — покачал головой патриарх Адриан. — Он уж по ту сторону жизни витает, коли со святыми беседует и их голоса ему слышны. — И неожиданно спросил: — А дохтура иноземные его пользовали?
— Как же, святейший отче. Свой у нас есть, да наезжали с Москвы лейб-медикусы. Какой-то декохт велели давать по ложке три раза в день. Давала, а он, сердешной, сказывал: от сего декохта живот-де пучит. А еще говорили дохтура, что у государя потрясение всей натуры от рождения и сего лечить неможно.
— Так оно, так, — изрек патриарх. — Ежели от естества натуры, то в том властен лишь Господь и высшие силы. А человеку сие неподвластно.
— Ох, не говорите. И всяко я его ублажаю, и люди округ умиляются простоте государя, незлобивости его. А он ровно блаженный: токмо во храме припадет к иконе Пресвятой Богородицы Иверской и лобзает лик, а слезки так и капают. Губами шевелит, а сказать ничего не может, либо не хочет.
— Да, государыня, несет господин ваш крестную ношу без ропота, ибо, полагаю, блажен он и с угодниками Божьими беседует. Может, зовут они его к себе, кличут, а он с ними неслышимо беседует. А коли душа его говорит, стало быть, все земное, как шелуха, опадает.
— Вестимо так, — согласилась царица и почувствовала легкую оторопь: а вдруг те голоса, что беседуют с ее венценосным супругом, открыли ему про Васеньку Юшкова? И терзается он, сердешный, от измены ее, а сказать по кротости своей не хочет. Ведь его незримым собеседникам все ведомо, ибо они надмирны. Укоризны давно ее оставили: царь вот уж как с год к ней не входил и ее не хотел, а скорей всего не мог, а сказать про немочь свою стеснялся.
И уколы совести мешались у нее с нежностью к Ивану. Угождала она ему, как могла. Но какие угождения надобны человеку, который, как сказал патриарх, уже по ту сторону земной жизни и каждодневно беседует с ангелами. Муж уже почти йе разговаривал с ней либо отделывался двумя-тремя короткими фразами, понять которые иной раз было трудно. Ноги его отказывались держать. Это было и у старшего брата Ивана — царя Федора Алексеевича. И у того ноги опухали и становились как два бревна.
Царица самолично растирала ноги супруга лампадным маслом и муравьиным настоем, прикладывала к ним листья крапивы и лопуха. Все было напрасно. Он ходил, а верней его носили на плечах два постельника.
— Вразуми, святейший отче, как быть? — попросила Прасковья патриарха напоследок.
— Не роптать, дочь моя, и нести свой крест, яко послушание, данное от Бога. Недолго ему оставаться в сей юдоли, откровенно скажу. И с этой скорбной мыслию надо препровождать дни твоего супруга. А коли наступит последнее дни его на сей земле, призови меня для соборования и принятие схимы. Ибо он есть великий государь, и мой долг, яко патриарха, отдать ему последнее целование.
С этими словами патриарх тяжело поднялся, снова благословил трапезу, царицу и царя, сидевшего все так же безучастно. Прасковья внимательно взглянула на него и, понизив голос, сказала:
— Да ведь он почивает, государь мой.
— Покой ему надобен, более ничего. Покой и душевность, — наставительно произнес патриарх уже у двери. Служки подскочили и приняли жезл, с которым он не расставался. — Пусть почивает.
— Святейший отче, повремените, — попросила царевна. — Дочери мои царевны подойдут под благословение.
— Охотно. Где ж они?
— Я приказала покликать их. Они в саду — гуляют. Какие у них заботы…
— Да, дело молодое. Самое время резвиться меж кущей. Экий у вас тут храм природы богатейший. Благорастворение воздухов. Как не гулять и наслаждаться сим благом.
Гуськом вошли царевны — резвая Катюшка, любимица матери, насупленная Анна, глядевшая старше своих лет, рябоватая и неуклюжая — будущая императрица Анна Иоанновна, и младшая Прасковья, тоже некрасивая, а потому так и оставшаяся в девицах. Они все были Иоанновны, хотя по справедливости им надлежало быть Васильевнами.
Патриарх протянул им белую пухлую старческую руку, и они поочередно приложились к ней. А потом перекрестил их, бормоча:
— Благословляй и разрешаю.