Ekniga.org

Читать книгу «Западный канон» онлайн.

В этом обмене репликами кроется то, что связует эту пару: она подспудно наслаждается близостью, которую дает равенство. Мы можем отложить вопрос о том, кто из них представляет собою более самобытный образ, отметив, что совокупный образ, составленный из них обоих, самобытнее, чем образы одного и другого по отдельности. Любящие друг друга, но сварливые, Санчо и Дон Кихот соединены не только взаимной приязнью и подлинным уважением друг к другу. В лучшем своем виде они — товарищи по состоянию игры, сфере со своими правилами и своей картиной действительности: как специалист по Сервантесу нам тут снова пригодится Унамуно, а как теоретик — Йохан Хёйзинга, автор проницательной книги «Homo Ludens» (1944), в которой Сервантес почти не упоминается. Хёйзинга начинает с утверждения о том, что его предмет, игру, следует отделять от комического и глупости: «Комическое тесно связано с глупостью. Игра, однако, отнюдь не глупа. Она вне противопоставления мудрость — глупость»[173].

Дон Кихот — ни безумец, ни глупец: он играет в странствующего рыцаря. Игра, в отличие от безумия и глупости, — дело добровольное. По Хёйзинге, игра имеет четыре основных признака:[174] свобода, незаинтересованность, замкнутость, она же — отграниченность, и порядок. Дон Кихотово «рыцарство» проходит проверку на все эти свойства, а верная служба Санчо оруженосцем — не совсем, потому что Санчо не так легко отдается игре. Дон Кихот возносится в идеальные время и место, он сохраняет верность своей свободе и незаинтересованности, замкнутости и отграниченности игры, пока наконец не терпит поражение, бросает игру, возвращается к христианскому «здравомыслию» и в нем умирает. Унамуно пишет, что Дон Кихот отправился на поиски своего истинного отечества и нашел его в изгнании. Как обычно, Унамуно проник в самую сущность этой великой книги. Дон Кихот, как и евреи с маврами, — изгнанник, но изгнанник вроде конверсо и, морисков, изгнанник внутренний. Дон Кихот оставляет свое село, чтобы в изгнании искать свой духовный дом, потому что свободен он может быть только в изгнании.

Сервантес ни разу не говорит прямо о том, что толкнуло Алонсо Кихано (в книге есть несколько вариантов написания этого имени) до умопомрачения читать рыцарские романы и в конце концов отправиться бродить по свету, дабы сделаться Дон Кихотом. Алонсо, бедный дворянин из Ламанчи, подвержен лишь одному пороку: он — одержимый читатель популярной литературы своего времени, которая вытесняет из его сознания действительность. Сервантес подает Алонсо как чистый образец несостоявшейся жизни. Он холост, примерно пятидесяти лет, предположительно не имеет сексуального опыта, ограничен обществом экономки, которой за сорок, девятнадцатилетней племянницы, слуги и двоих друзей: сельского священника и цирюльника Николаса. Неподалеку живет молодая крестьянка, дюжая Альдонса Лоренцо — она, сама того не подозревая, становится идеальным предметом его грез, в которых переименовывается в знатную сеньору Дульсинею Тобосскую.

Является ли она взаправду предметом исканий этого доброго человека — неясно. Один литературовед предположил даже, что Кихано вынуждает сделаться Дон Кихотом с трудом подавляемая страсть к родной племяннице: у Сервантеса этой идеи нет, но она отражает то отчаяние, до которого Сервантесу, как известно, случалось доводить исследователей. Сервантес говорит нам одно — что его герой сошел с ума, и не приводит никаких клинических подробностей. Унамуно, на мой взгляд, лучше всех высказался об утрате Дон Кихотом рассудка: «Нам во благо утратил, дабы явить нам вечный пример духовного великодушия»[175]. То есть Дон Кихот сходит с ума во искупление нашей бесцветности, нашей невеликодушной скудости воображения.

Санчо, бедный крестьянин, соглашается состоять при рыцаре оруженосцем во время второго его выезда, который оборачивается славным делом с ветряными мельницами. Добрый и вроде бы глуповатый Санчо соблазняется управлением островом, который рыцарь для него завоюет. Сервантес явно иронизирует, когда знакомит нас с Санчо, чей ум исключителен, а истинные виды на губернаторство заключаются не в том, чтобы разбогатеть, а в том, чтобы прославиться. Еще существеннее то, что часть Санчо желает состояния игры — как бы ни смущали остального Санчо те или иные последствия игры Дон Кихота. Как и Дон Кихот, Санчо ищет новое «я»; кубинский писатель Алехо Карпентьер полагал, что Сервантесу принадлежит сама идея такого поиска. Я бы сказал, что Сервантес пришел к ней одновременно с Шекспиром, а разница между их подходами — в характере перемен, происходящих с их главными персонажами.

Дон Кихот и Санчо Панса — идеальные собеседники; они меняются, слушая друг друга. У Шекспира изменение происходит от того, что герой слышит себя со стороны и размышляет над неявными смыслами услышанного. Ни Дон Кихот, ни Санчо не способны слышать себя; идеализм Дон Кихота и реализм Санчо слишком сильны, чтобы их носители могли в них усомниться, поэтому те не умеют уяснить свои отступления от своих правил. Они могут кощунствовать и не сознавать этого. Трагическое величие героев Шекспира распространяется на комический, исторический и мелодраматический жанры; лишь в кульминационных сценах узнавания оставшиеся в живых могут расслышать слова других. Влияние Шекспира превзошло влияние Сервантеса, и не только в англоговорящих странах. С Шекспира (даже раньше, с Петрарки) начинается современный солипсизм. Данте, Сервантес, Мольер, у которых все — в диалогах между действующими лицами, кажутся менее естественными, чем Шекспир в своем великолепном солипсизме, и, может быть, они и вправду менее естественны.

У Шекспира нет подобия разговоров между Дон Кихотом и Санчо Пансой, поскольку у него друзья и любовники никогда толком друг друга не слушают. Вспомним сцену смерти Антония, в которой Клеопатра слушает и слышит в основном себя, или попытку игры между Фальстафом и Гарри, когда Фальстафу приходится обороняться, потому что принц непрерывно нападает. Есть приятные исключения, вроде Розалинды и Селии из «Как вам это понравится», но это не норма. Индивидуальность у Шекспира не имеет себе равных, но обходится невероятно дорого. Эгоизм Сервантеса, превознесенный Унамуно, смягчается свободными взаимоотношениями Санчо и Дон Кихота, которые уступают друг другу пространство для игры. И Сервантес, и Шекспир создавали превосходные личности, но величайшие личности Шекспира — Гамлет, Лир, Яго, Шейлок, Фальстаф, Клеопатра, Просперо — в конце концов великолепно увядают в атмосфере внутреннего одиночества. Дон Кихота спасает Санчо, а Санчо — Дон Кихот. Их дружба канонична и отчасти меняет «дальнейшую» природу канона.

Что есть безумие, если того, кто им страдает, не может обмануть ни мужчина, ни женщина? Дон Кихота не использует в своих интересах никто, и самого Дон Кихота это тоже касается. Он принимает мельницы за великанов, а кукольное представление — за правду, но насмехаться над ним не стоит, потому что он сам вас высмеет. Его безумие — это безумие литературное; его можно с пользой противопоставить лишь частично литературному безумию героя великой рыцарской сказки[176] «Роланд до Замка черного дошел»[177]. Дон Кихот безумен оттого, что его великий прообраз, Орландо (Роланд) из Ариостова «Неистового Роланда», впал в эротическое помешательство. То же, как сообщает Дон Кихот Санчо, сталось и с Амадисом Галльским, другим его героическим предшественником.

Роланд Браунинга желает лишь «быть достойным потерпеть поражение», как один за другим терпели его предыдущие поэты-рыцари, отправлявшиеся на поиски Черного Замка[178]. Дон Кихот куда здоровее; он хочет победить — сколько бы раз он ни терпел болезненное фиаско. Его безумие, как он ясно дает понять, — это поэтическая стратегия, выработанная другими, а сам он — всего лишь приверженец традиции.

Сервантес остерегался слишком близких предшественников-испанцев; самое близкое родство у него — с конверсо Фернандо де Рохасом, автором великой драматизированной новеллы «Селестина» — сочинения не вполне католического по духу ввиду своего дикого аморализма и отсутствия богословских предпосылок. Сервантес заметил, что это «прямо божественная книга, не будь она такой голой»[179], явно имея в виду то, что человеческая сексуальность не терпит никаких моральных ограничений. Дон Кихот, понятно, накладывает моральные ограничения на свои сексуальные желания до такой степени, что мог бы стать и священником — которым, по Унамуно, он по-настоящему и был: священником настоящей испанской церкви, церкви кихотической. Пыл, с которым Дон Кихот все время рвется в бой, как бы неравны ни были силы, — определенно, результат сублимации сексуального влечения. Смутный объект его желания, зачарованная Дульсинея — символ славы, которой добиваются посредством насилия, неизменно сводимого Сервантесом к абсурду. Уцелевший при Лепанто и в других битвах, а также в плену у мавров и потом — в испанских тюрьмах (где, возможно, был начат «Дон Кихот»), Сервантес не понаслышке знал, что такое битва и неволя. От нас требуется относиться к Дон Кихотову вызывающему героизму одновременно с великим уважением и существенной ироний: эта установка Сервантеса с трудом поддается анализу. Как бы возмутительны ни были проявления храбрости Дон Кихота, в ней с ним не сумеет сравниться ни один другой герой западной литературы.

Чтобы напрямую подступиться к величию «Дон Кихота», исследователю тоже не помешает храбрость. Сервантес, при всей своей иронии, влюблен в Дон Кихота и Санчо Пансу — как и всякий любящий чтение читатель. В жизни объяснение любви — занятие тщетное, поскольку там слово «любовь» означает все и ничего, но в случае величайшей литературы оно должно быть возможно. В этом отношении Сервантес, возможно, подошел к универсальному даже ближе, чем Шекспир, так как я с недоумением вижу, что мою горячую любовь к единственному сопернику Дон Кихота среди странствующих рыцарей, сэру Джону Фальстафу, разделяют не все мои студенты, не говоря уже о большинстве моих коллег-преподавателей. Никому не приходит в голову называть Дон Кихота «пьяным, отвратительным старым негодяем», как заклеймил Фальстафа Бернард Шоу, но всегда найдутся исследователи Сервантеса, которые будут упорно вешать на Дон Кихота ярлык глупца и безумца и говорить нам, что Сервантес высмеивает «неумеренный эгоцентризм» своего героя. Будь это так, не было бы книги — кому охота читать про Алонсо Кихано Доброго? В конце он, разочаровавшись, умирает набожно и здравомысленно, неизменно напоминая мне тех друзей моей юности, которые прошли через десятилетия бесконечного психоанализа[180] и в конце концов сникли и высохли, растратили всю страсть, приготовились умереть аналитически и здравомысленно. Даже первая часть этой великой книги — что угодно, но не сатира на ее героя, вторая же, как принято считать, устроена так, чтобы читатель еще прочнее отождествлял себя с Дон Кихотом и Санчо.

Герман Мелвилл с подлинным американским задором назвал Дон Кихота «мудрейшим мудрецом из когда-либо живших»[181], без колебаний презрев вымышленность этого героя. Мелвилл считал наиболее оригинальными литературными персонажами троих: Гамлета, Дон Кихота и Сатану из «Потерянного рая». Ахав, увы, не стал четвертым — вероятно, оттого, что совместил в себе черты всех троих, — но его команда сподобилась Сервантесовой атмосферы, о которой Мелвилл молит в чудесном заключении одной из глав, достопамятно и безумно помещая Сервантеса между визионером-автором «Пути паломника» и президентом Эндрю Джексоном, героем всех американских демократов:

Это — экстаз американской религии, имеющей мало общего с осторожным католицизмом Сервантеса, зато во многом сходной с испанской религией — кихотизмом, описанной Унамуно. Трагическое чувство жизни, обнаруженное Унамуно в «Дон Кихоте», есть также вера «Моби Дика». Ахав — мономан; более добрый, чем он, Дон Кихот — тоже, но оба они — страдающие идеалисты, добивающиеся земной справедливости; не теоцентристы, а богоподобные безбожники. Ахав жаждет одного — уничтожить Моби Дика; слава для этого капитана-квакера — ничто, а месть — все.

Никто, кроме сонма мифических колдунов, не причиняет Дон Кихоту никакого вреда — все взбучки он переносит неизменно стоически. По Унамуно, Дон Кихотом движет жажда вечной славы[183], понимаемой как «призвание человеческой личности… открыть себе новые пути в пространстве и продлить себя во времени»[184]. Я вижу в этом светский эквивалент благословения Яхвиста: еще больше жизни и время без границ. Великодушие и простая доброта — добродетели Дон Кихота. Его порок, если это порок, — свойственная испанскому Золотому веку уверенность в том, что добытая в бою победа — превыше всего; но он так часто терпит поражение, что недостаток этот — в худшем случае преходящий.

Как и я, Унамуно со всею серьезностью воспринял сублимированное вожделение Дон Кихота к Альдонсе Лоренце, следствием которого было возвеличение ее наподобие Беатриче до ангелической, пусть и злостно зачарованной Дульсинеи; все это позволяет нам увидеть рыцаря практически во всей его сложности. Он живет верой, зная (как видно по его проблескам сознания), что верит в вымысел, и зная (по крайней мере, в проблесках), что это — всего лишь вымысел. Дульсинея — превосходный вымысел, а одержимый читатель Дон Кихот — поэт действия, создавший величественный миф. Унамунов Дон Кихот — борец от парадокса, предок искателей помельче, блуждающих по нашему хаосу в книгах Кафки и Беккета. Сам Сервантес, вероятно, не задумывал героя светской «неразрушимости» — но именно такой герой обожествляется в пламенных писаниях Унамуно. Этот Дон Кихот — метафизический актер, готовый выставить себя на посмешище ради того, чтобы не угас идеализм.

Идеалистически настроенному рыцарю эротической по сути веры Сервантес противопоставляет образ трикстера, необыкновенного, вполне шекспировского персонажа — Хинеса де Пасамонте, который впервые появляется в 22-й главе первой части как один из каторжников, ведомых на галеры, и возвращается в 25-й главе второй части как иллюзионист маэсе Педро, который сначала прорицает при помощи таинственной обезьяны, а затем дает такое живое кукольное представление, что Дон Кихот, приняв его за свою действительность, нападает на кукол и громит их. Хинес получился у Сервантеса химерической фигурой, которая чувствовала бы себя в своей тарелке и на Елизаветинском «дне», и в трущобах Испании Золотого века. Когда Дон Кихот и Санчо впервые встречаются с ним, его ведут по дороге вместе с дюжиной других каторжников, приговоренных королем к службе на галерах. На всех прочих преступниках кандалы, а их шеи скованы одной цепью. Хинес, самый из них выдающийся, закован похитрее:

Хинес, объясняет конвойный, слывет опасным, а еще он так дерзок и хитер, что, даже заковав его во все эти цепи, они боятся, как бы тот не сбежал. Он осужден на десять лет на галерах, что равносильно гражданской смерти. Суровое условие, не дающее рукам и голове Хинеса соприкасаться друг с другом — это, как отметил Роберто Гонсалес Эчеваррья, иронический выпад в адрес авторов пикаресок, ведь плут Хинес сочиняет историю своей жизни; он хвастает:

Возмутительный Хинес сформулировал великий принцип пикарески, принцип, к «Дон Кихоту» неприменимый, хотя это произведение тоже заканчивается смертью главного героя. Но Дон Кихот метафорически умирает прежде, чем Алонсо Кихано Добрый умирает физически. «Жизнь Ласарильо с Тормеса: его невзгоды и злоключения», анонимный архетип испанского плутовского романа, опубликованный в 1553 году, великолепно читается и сейчас; на английский его замечательно перевел поэт У. С. Мервин в 1962 году. Если книга хвастливого Хинеса была лучше, то она была по-настоящему хороша; впрочем, так оно и есть, ведь она — часть «Дон Кихота». Хинес уже успел отбыть четырехлетний срок на галерах, от десятилетнего же его спасает вмешательство возвышенно безумного Дон Кихота. Хинес и остальные каторжники оказываются на свободе, хотя бедный Санчо безуспешно внушает своему господину, что его действия прямо противоречат воле короля. Сервантес, сам проведший пять лет в плену у мавров, а в Испании попавший в тюрьму по обвинению в растрате в бытность сборщиком налогов, явно вложил свою возобладавшую над иронией страсть в величавую речь Дон Кихота: «…Всегда найдутся люди, готовые послужить королю и при более благоприятных обстоятельствах, мне же представляется большой жестокостью делать рабами тех, кого Господь и природа создали свободными»[187].

После рукопашного сражения конвойные бегут, и рыцарь наказывает освобожденным каторжникам предстать перед Дульсинеей, дабы поведать ей об этом приключении. Хинес пытается образумить рыцаря, но тот быстро разъяряется, и тогда Хинес подстрекает каторжников забросать камнями и раздеть своего спасителя и Санчо — и вот

Пафос этой сцены кажется мне самым изощренным; это одно из незабываемых впечатлений, производимых на нас Сервантесом. Унамуно, столь же возвышенно безумный, как Господь его Дон Кихот, делает восхитительное замечание: «Из сего нам нужно сделать следующий вывод: долг наш — освобождать галерников именно по той причине, что они нам на это благодарностью не ответят»[189]. Раскаявшийся Дон Кихот не соглашается со своим баскским истолкователем и клянется Санчо, что усвоил урок, а мудрый оруженосец парирует: «Ваша милость научится уму-разуму… когда я сделаюсь турком»[190]. Уму-разуму научился Сервантес — благодаря приязни к своему второстепенному, но превосходному творению, Хинесу де Пасамонте, «отъявленному мошеннику и плуту»[191]. Хинеса, обманщика[192] и шаманского демона извращенности[193], можно назвать каноническим литературным преступником наподобие Бернардина из «Меры за меру» или превосходного бальзаковского Вотрена. Раз Вотрен может явиться аббатом Карлосом Эррера, то и Хинес может предстать перед нами кукловодом маэсе Педро. Следует задать важный вопрос: что, кроме авторской гордости, заставило Сервантеса вернуть Хинеса де Пасамонте во второй части «Дон Кихота»?

Исследователи в основном сходятся на том, что противопоставление друг другу Хинеса и Дон Кихота, плута-трикстера и рыцаря-визионера, есть отчасти противопоставление двух литературных жанров — пикарески и романа, который Сервантес по сути создал, во многом подобно тому, как Шекспир (не знавший греческой трагедии — лишь ее попорченные остатки через римлянина Сенеку), создал современную трагедию заодно с современной трагикомедией. Как и главные герои Шекспира, Дон Кихот — воплощение подлинной обращенности в себя, а пройдоха Пасамонте — весь наружность, несмотря на свои большие способности к двуличию.

Хинес — оборотень; меняться он может лишь внешне. Дон Кихот, подобно великим Шекспировым персонажам, не может перестать меняться: в этом — цель его зачастую грозящих перейти в распрю, но неизменно кончающихся полюбовно споров с верным Санчо. Связанные друг с другом состоянием игры, они связаны также тем, что постоянно все сильнее «очеловечивают» друг друга. Они терпят бесконечные напасти; но разве в царстве кихотического может быть иначе? Иной раз Санчо, кажется, готов разорвать их отношения, но не может этого сделать; он в каком-то смысле приворожен, но по-настоящему им владеет любовь — и Дон Кихотом тоже. Любовь эта, быть может, неотделима от состояния игры, но так и должно быть. Конечно же, одна из причин возвращения Хинеса де Пасамонте во второй части — в том, что он никогда не принимает участия в игре, даже в качестве кукловода.

Всякий читатель понимает, что вторая часть «Дон Кихота» отличается от первой тем, что все, кому во второй части отведены важные роли, или просто-напросто читали первую часть, или знают, что были ее персонажами. Отсюда — новый контекст, в котором плут Хинес возникает вновь, когда в 25-й главе второй части мы видим человека, весь костюм которого — чулки, штаны и куртка — из верблюжьей шерсти, а левый глаз и вся половина лица заклеены зеленой тафтой. Это маэсе Педро, прибывший, по его словам, с обезьяной-прорицательницей и кукольным спектаклем о том, как знаменитый странствующий рыцарь Гайферос, первый вассал Карла Великого, освободил свою жену Мелисендру, дочь Карла Великого, плененную маврами[194].

Хозяин гостиницы, где маэсе Педро присоединяется к Дон Кихоту и Санчо Пансе, говорит, что кукловод «болтает за шестерых и пьет за дюжину»[195]. Узнав Дон Кихота и Санчо, Хи-нес-Педро по совету своей обезьяны-прорицательницы[196] (умеющей прорицать лишь назад, от настоящего к прошлому) дает кукольное представление — безусловно, одно из метафорических чудес Сервантесова шедевра. Классическое его истолкование дал в «Размышлениях о „Дон Кихоте“» Ортега-и-Гассет; он сравнил кукольное представление маэсе Педро с «Менинами» Веласкеса: художник писал короля с королевой и на той же картине изобразил свою мастерскую[197]. Показывать такую картину Дон Кихоту было бы небезопасно, а уж для этого представления худшего зрителя, чем он, и быть не могло:

Возможно, в этом никак не случайном ударе наотмашь — вся суть этого восхитительного вмешательства. Маэсе Педро вторгся в состояние игры, где ему не место, и оно таким образом мстит мошеннику. Незадолго до этого Дон Кихот говорит Санчо, что кукловод, должно быть, состоит в союзе с дьяволом, потому что «обезьяна гадает только о прошлом и настоящем, чертова же премудрость распространяется только на это»[199]. Рыцарь не доверяет трикстеру — и критикует его за ошибку: тот снабдил мечети колоколами. Оправдание Хинеса-Педро опять же готовит нас к разгрому Дон Кихотом райка:

Дон Кихот отвечает лаконически-мрачно: «Что правда, то правда». Тут маэсе Педро становится великим литературным соперником Сервантеса, чудовищно плодовитым и успешным поэтом и драматургом Лопе де Вегой, чьи финансовые триумфы укрепили Сервантеса в мысли, что на драматургическом поприще он — банкрот. Последующее нападение рыцаря на картонный мираж — одновременно критика вкуса широкой публики и проявление кихотической, или визионерской, воли, размывающей границу между искусством и природой. Комический эффект несообразности оказывается приправлен литературной сатирой, которую не слишком смягчает развязка — урезоненный Дон Кихот деньгами исправляет свою великодушную ошибку и по обыкновению винит обманувших его злых волшебников. Затем Хинес де Пасамонте исчезает из повествования: он выполнил свою функцию плута, создающего контрастный фон для рыцаря-визионера. Нам остается не только удовольствие, но и неутихающий отзвук этой притчи об эстетике, всего Дон Кихотова предприятия в миниатюре: здесь видна и его ограниченность, и заложенное в него героическое стремление вырваться за нормативные пределы литературного изображения. Хинес, олицетворение пикарески, не может состязаться с Дон Кихотом, предвестником триумфа романа.

Читатели делятся на тех, кто предпочитает первую часть «Дон Кихота», и тех, кто предпочитает вторую, — возможно, не только оттого, что эти части очень разные, но и оттого, что они причудливым образом отделены друг от друга, не столько авторскими интонацией и установкой, сколько отношением Дон Кихота и Санчо Пансы к миру, в котором они живут. Я не чувствую во второй части (которую предпочитаю) усталости Сервантеса, но и рыцарю, и оруженосцу в ней приходится выносить свое новое самосознание, и иногда, кажется, оно их внутренне тяготит. Знание о том, что ты персонаж пишущейся книги, — не лучшее подспорье в приключениях. Тем не менее и в окружении людей, читавших об их прежних бедствиях, Дон Кихот и Санчо не теряют непринужденности. Санчо даже еще воодушевляется, и еще крепче делается дружба между двумя героями. Всего же лучше то, что Санчо оказывается предоставлен сам себе на десять дней в роли мудрого и делового губернатора, по истечении которых он благоразумно уходит от дел и возвращается к Дон Кихоту и себе самому. Сильнее всего меня трогает то, что случается в этой части с Сервантесом: меняется его отношение к тому, что он пишет. Впереди — смерть, и что-то в нем (он знает это) умрет вместе с Дон Кихотом, а что-то — быть может, более глубокое — останется жить в Санчо Пансе.

Отношение Сервантеса к его грандиозной книге трудно определить. Лео Шпитцер видит в нем попытку облечь писателя новой, пусть и осмотрительно ограниченной властью:

Происходил Сервантес от насильно обращенных в христианство евреев или нет — не склонить головы было бы для него самоубийством, и Шпитцер это, безусловно, понимал. Вне зависимости оттого, чем является или не является «Дон Кихот», его вряд ли можно назвать религиозным романом или хвалой «высшему разуму», как предлагает тот же Шпитцер. Неумолчный смех этой книги зачастую печален, даже болезнен, а Дон Кихот — одновременно столп человеческой приязни и горемыка. Возможно ли вообще описать «специфический „сервантесовский“ момент»?[201] Эрих Аэурбах писал, что его «не определить словами», но все равно отважно попытался это сделать:

Признаюсь, эти красивые слова описывают не того «Дон Кихота», которого я не устаю перечитывать — потому хотя бы, что Сервантес, похоже, воспринимает мировую игру и контригру Дон Кихота и Санчо Пансы не только иронически, но и очень серьезно. «Сервантесовский момент» столь же «поливалентен», сколь и шекспировский: он вмещает в себя нас всех со всеми нашими разительными различиями. Дон Кихоту и Санчо, особенно взятым вместе, мудрость присуща в той же мере, в которой сэру Джону Фальстафу, Гамлету и Розалинде свойственны ум и владение словом. Двое героев Сервантеса — попросту значительнейшие персонажи всего Западного канона, не считая трех с лишним десятков (не больше) равных им у Шекспира. Такой, как у них, сплав безумия и мудрости, такая незаинтересованность есть лишь в самых запоминающихся шекспировских мужчинах и женщинах. Сервантес приучил нас к себе так же, как Шекспир: мы уже не видим того, что делает «Дон Кихота» такой неизменно самобытной, такой пронзительно странной вещью. Если мировую игру все еще можно отыскать в величайшей литературе, то искать следует здесь.

[173] Хёйзинга Й. Указ. соч. С. 26.

[174] Подробнее о признаках игры см.: Там же. С. 26–32.

[175] Унамуно М. де. Указ. соч. С. 25.

[176] В оригинале — «great chivalric romance». Назвать это стихотворение Роберта Браунинга «рыцарским романом» (или «рыцарской поэмой») было бы неверно; слово «romance» Блум использует весьма охотно и вольно, лишая его, по сути, привычных терминологических значений. Далее это слово будет переводиться как «сказка», «рыцарский роман» или попросту «фантазия», в зависимости от контекста.

[177] Пер. В. Давиденковой.

[178] В русском переводе этот мотив утрачен.

[179] Сервантес Сааведра М. де. Указ. соч. Кн. 1. С. 29.

[180] Блум отсылает к статье Фрейда «Анализ конечный и бесконечный» (1937).

[181] В рассказе «Пьяцца» (1856).

[183] В русском переводе Унамуно говорится о «возвеличении собственной чести»; к слову «чести» сделана сноска: «В переводе Г. Лозинского: „славы“» (Унамуно М. де Указ. соч. С. 25).

[184] Унамуно М. де Указ. соч. С. 25.

[187] Сервантес Сааведра М. де. Указ. соч. Кн. 1. С. 152.

[189] Унамуно М. де. Указ. соч. С. 78.

[190] Сервантес Сааведра М. де. Указ. соч. Кн. 1. С. 155.

[191] Там же. Кн. 2. С. 34.

[192] В оригинале — «confidence man». Блум отсылает к названию романа Г. Мелвилла (1857).

[193] Блум отсылает к рассказу Э. По «Демон извращенности» («The Imp of the Perverse», 1845. Пер. К. Бальмонта).

[194] В русском переводе несколько иначе.

[195] Сервантес Сааведра М. де. Указ. соч. Кн. 2. С. 150.

[196] В русском переводе несколько иначе.

[197] См.: Ортега-и-Гассет X. Эстетика. Философия культуры. М.: Искусство, 1991. С. 129.

[199] Там же. С. 151.

[201] Ауэрбах Э. Указ. соч. С. 357.

Перейти на стр:
Изменить размер шрифта: