Ekniga.org

Читать книгу «Западный канон» онлайн.

Изначально Канон был обязательным чтением в наших учебных заведениях, и, несмотря на современную политику мультикультурализма, истинный вопрос, связанный с Каноном, остается прежним: за какие книги на нынешнем, довольно позднем историческом этапе следует браться человеку, все еще желающему читать? Библейских семидесяти лет[20] теперь хватит лишь на то, чтобы прочесть некую подборку из написанного великими писателями, принадлежащими к тому, что можно назвать западной традицией; обо всех мировых традициях и говорить не приходится. Читающий должен выбирать, ибо на то, чтобы прочесть все, буквально не хватит времени, даже если только и делать, что читать. Великолепная строчка Малларме — «Томится плоть, увы! Прочитаны все книги»[21] — стала гиперболой. Перенаселение, насыщение по Мальтусу, — подлинный контекст тревог из-за канона. Нынче ни мгновения не проходит без того, чтобы очередные лемминги из академической среды не бросились с обрывов, которые они провозгласили политическими обязательствами литературоведа[22], но со временем все это морализаторство уймется. В каждом образовательном учреждении будет по кафедре культурных исследований — этим ничего не грозит, — эстетическое подполье процветет, и романтика чтения в какой-то степени возродится.

Рецензирование плохих книг, заметил как-то У. Х. Оден, портит характер[23]. Подобно всем одаренным моралистам, Оден идеализировал наперекор себе; дожить бы ему до наших дней, когда новые комиссары говорят, что чтение хороших книг портит характер; вероятно, это действительно так. Чтение самых лучших авторов — скажем, Гомера, Данте, Шекспира, Толстого — не сделает нас лучше как граждан. Искусство абсолютно бесполезно, по мысли возвышенного Оскара Уайльда[24], который был прав во всем. Он также сообщил нам, что плохая поэзия всегда искренна[25]. Будь моя воля, я бы приказал высечь эти слова на вратах каждого университета, дабы всякий студент мог поразмышлять над величием этого прозрения.

Стихотворению, прочитанному Майей Анджелу на церемонии инаугурации президента Клинтона, в восторженной редакционной статье «Нью-Йорк таймс» приписали уитменовскую мощь — и его искренность, натурально, чрезвычайна; оно встает в ряд всех прочих немедленно канонизированных творений, наводняющих наши учебные заведения. Но беда в том, что с этим ничего не поделаешь; сопротивляться мы можем лишь до известного предела: если его перейти, то даже наши родные университеты будут вынуждены обвинить нас в расизме и сексизме. Я вспоминаю, как один из нас, несомненно, с иронией, сказал интервьюеру из «Нью-Йорк таймс», что «все мы — литературоведы-феминисты». Такая риторика подходит оккупированной стране, стране, которая не ждет освобождения от освобождения. Образовательным учреждениям остается надеяться на совет князя из «Леопарда» Лампедузы, который наставляет свое окружение: «Слегка все изменить, чтобы все осталось по-старому»[26].

К сожалению, по-старому ничего уже не будет, потому что внимательное и вдумчивое чтение как искусство и страсть, легшее в основу нашего дела, держалось на людях, которые с младых ногтей были фанатичными читателями. Самые истовые и обособленные читатели сегодня загнаны в угол, так как не могут быть уверены, что новые поколения дорастут до предпочтения Шекспира и Данте всем прочим писателям. Тени распростираются по нашей вечерней земле[27], и мы близимся ко второму тысячелетию, предчувствуя, что еще потемнеет.

Все это не вызывает у меня негодования; эстетика, на мой взгляд, относится к сфере частного, а не общественного. Так или иначе, винить тут некого — хотя иные из нас были бы признательны, если бы им не говорили, что у нас нет тех независимых, благородных и широких социальных воззрений, которыми обладают идущие нам на смену. Литературоведение — древнее искусство; его зачинателем, по Бруно Снеллю, был Аристофан, и я, пожалуй, соглашусь с Генрихом Гейне в том, что «Бог есть, и имя ему — Аристофан». Культурология — это очередная унылая общественная наука, но литературоведение как искусство всегда было и всегда будет феноменом элитарным. Ошибкой было считать, что литературоведение может сделаться фундаментом демократического образования или социального благоустройства. Когда наши кафедры англоязычной и прочих литератур усохнут до размеров наших нынешних кафедр классической филологии и уступят свои основные функции легионам культурологов, тогда, возможно, нам удастся вернуться к изучению неминуемого, к Шекспиру и немногим равным ему, которые, в конце концов, всех нас создали.

Канон, если смотреть на него в ракурсе отношения частного читателя или писателя к тому, что было сохранено из написанного, и позабыть о каноне как о списке рекомендованных к прочтению книг, тождествен Искусству Памяти в его литературном аспекте, а не канону в церковном смысле этого слова. Память — всегда искусство, даже когда действует помимо нашей воли. Эмерсон противопоставлял партию Памяти партии Надежды[28], но то было в совсем другой Америке. Сегодня партия Памяти и есть партия Надежды, хотя надежд и поубавилось. Но институциализировать надежду всегда было опасно, а институциализировать память нам уже не позволит общество, в котором мы живем. Мы должны подходить к обучению более избирательно, искать немногих, способных сделаться по-настоящему своеобразными читателями и писателями. Остальных, уступчивых к требованиям политизированных учебных программ, можно и оставить на их произвол. С прагматической точки зрения эстетическую ценность можно опознавать и чувствовать, но ее нельзя внушить тем, кто не в состоянии ее ощутить и воспринять. Пререкаться о ней нелепо.

Меня больше интересует бегство от эстетики столь многочисленных представителей моей профессии, часть которых хотя бы поначалу умели прочувствовать эстетическую ценность. У Фрейда бегство — это метафора вытеснения[29], бессознательного, но целенаправленного забывания. В случае моей профессии цель бегства, в общем, понятна: смягчить смещенное на эстетику чувство вины. Когда дело касается эстетики, забывание губительно: в соответствующих исследованиях познание всегда зависит от памяти. Лонгин сказал бы, что удовольствие есть то, что люди ресентимента забыли. Ницше назвал бы его болью[30]; но они имели бы в виду один и тот же горний опыт. Те же, кто обрушивается — на манер леммингов — с этих высот, причитают, будто литературу вернее всего трактовать как мистификацию, насажденную буржуазными институциями.

Эстетика таким образом сводится к идеологии, в лучшем случае — к метафизике. Стихотворение нельзя читать как стихотворение у потому что оно в первую очередь есть социальный документ или — редко, но случается — попытка совладать с философией. Этому подходу я призываю упорно сопротивляться — с одной-единственной целью: сохранить поэзию во всей возможной полноте и чистоте. Изменившие нам легионы представляют те направления в наших традициях, которые всегда бежали эстетики: платонический морализм и аристотелианскую социологию. Те, кто нападает на поэзию, либо гонят ее прочь из общества за то, что она подрывает его благополучие, либо готовы терпеть ее, если она будет служить делу социального катарсиса под знаменами нового мультикультурализма. Под поверхностью академического марксизма, феминизма и «нового историзма» по-прежнему протекает древняя полемика между платонизмом и столь же архаичной аристотелианской социальной медициной. Я думаю, что раздор между сторонниками этих подходов и извечно находящимися в тяжком положении поборниками эстетики не прекратится никогда. Нынче мы проигрываем, будем, несомненно, проигрывать и впредь, и это прискорбно, потому что многие из лучших учеников оставят нас ради других дисциплин и профессий и уже вовсю оставляют. Они имеют на это полное право, потому что мы не сумели оградить их от утраты интеллектуальных и эстетических стандартов успеха и ценности, которую понесла наша профессия. Единственное, что мы можем, — это по мере сил держаться эстетики и не поддаваться на ложь, гласящую, что мы противостоим дерзанию и новым истолкованиям.

По известному определению Фрейда, тревога — это Angst vor etwas, или тревожные ожидания[31]. Нас всегда что-то загодя тревожит, пусть это «что-то» — не более чем ожидания, соответствовать которым от нас потребуется. Эрос — вероятно, самое приятное ожидание — приносит рефлексивному сознанию специфические тревоги, на которых Фрейд и сосредоточен. Литературное произведение также порождает ожидания, которым должно соответствовать, — иначе его перестанут читать. Глубочайшие тревоги литературы — литературны; они, как мне кажется, определяют собою «литературное» и делаются чуть ли не тождественны ему. Стихотворение, роман, пьеса приобретают все свойственные человечеству расстройства, в том числе страх смерти, который в литературном искусстве преобразуется в поиск каноничности, запечатления в коллективной или общественной памяти. Это навязчивое желание, или влечение, проглядывает в сильнейших сонетах самого Шекспира. Поэтика бессмертия — это также психология выживания и космология.

Откуда возникла сама идея — задумать такое литературное произведение, которому мир не даст умереть? Иудеи не прилагали ее к Писанию, полагая, что канонические сочинения пачкают руки тех, кто к ним прикасается (видимо, оттого что смертные руки не могут держать священных сочинений). Христианам Тору заменил Иисус, а Иисус — это прежде всего Воскресение. Когда в истории светской словесности люди заговорили о «бессмертных» стихотворениях и повествованиях? Эта находка есть у Петрарки, и ее великолепно развивает в своих сонетах Шекспир. В скрытом виде она присутствует уже в хвале, которую Данте произносит своей «Божественной комедии». Нельзя сказать, что Данте обмирщил эту идею, потому что он все вобрал в себя и, соответственно, в каком-то смысле ничего не обмирщил. Для него его поэма была пророчеством, таким же пророчеством, как книга пророка Исайи, так что, наверное, можно сказать, что Данте создал наше современное представление о каноническом. Выдающийся специалист по Средневековью Эрнст Роберт Курциус особо отмечает, что Данте признавал лишь два путешествия в потусторонний мир, кроме своего собственного: Энея у Вергилия в VI книге его эпической поэмы и апостола Павла, описанного во 2 послании коринфянам (12:2). Благодаря Энею возник Рим; благодаря Павлу возникло христианство; благодаря Данте — если бы он дожил до восьмидесяти одного года — должно было сбыться скрытое в «Комедии» эзотерическое пророчество, но Данте умер в пятьдесят шесть лет.

Курциус, неизменно внимательный к судьбе канонических метафор, совершает экскурс на тему «Поэзия как увековечение»[32], в котором возводит идею поэтического прославления к «Илиаде» (VI, 357–358)[33] и «Одам» Горация (IV, 8, 28)[34], где утверждается, что вечную жизнь герою даруют красноречие и благосклонность Музы. В разделе о литературном прославлении, который Курциус цитирует, Якоб Буркхардт отмечает, что Данте, поэт-филолог итальянского Возрождения, «вполне сознавал, что раздача „славы“, бессмертия… — в его руках»[35]; Курциус показывает, что латиноязычные поэты во Франции сознавали это уже в 1100 году. Но в какой-то момент это сознание сомкнулось с представлением о светской каноничности и в результате не воспеваемый герой, но его воспевание стало объявляться бессмертным. Светский канон — «канон» тут значит «список одобренных авторов» — появляется, по сути, лишь в середине XVIII века, в эпоху Чувствительности, Сентиментализма и Возвышенного. «Оды» Уильяма Коллинза возводят Возвышенный канон к героическим предшественникам Чувствительности от древних греков до Мильтона и суть одни из первых стихотворений на английском языке, в которых выдвигается идея светской канонической традиции.

Теперь Канон — слово по происхождению своему церковное — это выборка из текстов, борющихся друг с другом за выживание; ее можно относить на счет господствующих социальных групп, образовательных институций, литературоведческих традиций или, как делаю я, — на счет писателей-«наследников», ощущающих себя избранными теми или иными прародительскими фигурами. Некоторые современные приверженцы того, что считается академическим радикализмом, доходят до предположения, будто произведения входят в Канон вследствие удачных рекламных и пропагандистских кампаний. Сотоварищи этих скептиков иной раз заходят еще дальше и выражают сомнения относительно самого Шекспира, чье признание им кажется навязанным. Если поклоняешься составному богу исторического процесса, то тебе предопределено отрицать явное эстетическое превосходство Шекспира, поистине вопиющую самобытность его пьес. Самобытность делается литературным эквивалентом таких понятий, как частное предпринимательство, самостоятельность и конкуренция, которые не греют души феминистам, афроцентристам, марксистам, вдохновленным Фуко «новым истористам» и деконструктивистам — всем тем, кого я причислил к Школе ресентимента.

Вразумляющую теорию формирования канона изложил в своей книге «Виды литературы» (1982) Алистер Фаулер. В главе «Иерархии литературных жанров и канонов» Фаулер отмечает, что «изменения в литературных вкусах зачастую могут объясняться переоценкой жанров, представленных каноническими сочинениями». Во всякую эпоху некоторые жанры считаются более каноническими, чем другие. В наше время, несколько десятилетий назад, в великом почете был американский романтический роман, что способствовало утверждению Фолкнера, Хемингуэя и Фицджеральда в качестве наших главных прозаиков XX века, достойных наследников Готорна, Мелвилла, Марка Твена и той ипостаси Генри Джеймса, которая восторжествовала в «Золотой чаше» и «Крыльях голубки». В результате этого превозношения романтического романа над «реалистическим» визионерские повествования вроде «Когда я умирала» Фолкнера, «Подруги скорбящих» Натанаэла Уэста и «Выкрикивается лот 49» Томаса Пинчона были приняты критиками лучше, чем «Сестра Керри» и «Американская трагедия» Теодора Драйзера. С подъемом журналистского романа — «Хладнокровное убийство» Трумена Капоте, «Песня палача» Нормана Мейлера, «Костры амбиций» Тома Вулфа — жанры снова подверглись пересмотру; в свете этих сочинений к «Американской трагедии» вернулась немалая доля ее блеска.

Исторический роман, похоже, обесценился навеки. Гор Видал как-то раз горько и пространно жаловался мне, что его сексуальная ориентация, которой он не скрывал, стоила ему канонического статуса. Но дело тут скорее в том, что лучшая проза Видала (за вычетом возвышенно возмутительной «Майры Брекенридж») — это почтенные исторические романы: «Линкольн», «Бэрр» и ряд других, а этот поджанр больше не подлежит канонизации. Это обстоятельство помогает объяснить мрачную судьбу буйно-изобретательных «Вечеров в древности» Нормана Мейлера — блистательного анатомирования плутовства и блудовства, не пережившего помещения в Древний Египет «Книги мертвых». Историческое повествование и повествовательная проза разъединились, и нашему мироощущению, похоже, уже не под силу приладить их друг к другу.

Фаулер существенно проясняет вопрос о том, отчего все жанры не бывают доступны единовременно:

Отчасти руководствуясь мыслью Фаулера, я бы утверждал, что эстетический выбор всегда направлял весь процесс формирования светского канона, но сейчас, когда защита литературного канона, как и наступление на него, так сильно политизировалась, с таким утверждением выступать нелегко. Идеологические аргументы в защиту Западного канона вредят эстетическим ценностям не меньше, чем натиски нападающих, стремящихся уничтожить Канон — или, как они провозглашают, «вскрыть» его[36]. Для Западного канона нет ничего важнее принципов избирательности, в которых от элитизма — лишь то, что они базируются на строго художественных критериях. Те, кто противостоит Канону, настаивают, что в формировании канона всегда задействована идеология; собственно, они идут еще дальше и говорят об идеологии формирования канона, подразумевая тем самым, что создание канона (или упрочение его) — действие само по себе идеологическое.

Герой этих антиканонизаторов — Антонио Грамши, который в своих «Тюремных тетрадях» говорит, что интеллигент не может быть свободен от господствующей социальной группы, если полагается лишь на «особые качества», присущие ему и его собратьям по ремеслу (например, другим литературоведам): «Так как эти различные категории традиционной интеллигенции, объединенные „корпоративным духом“, чувствуют свою непрерывную историческую преемственность и свои „особые качества“, то они и считают себя самостоятельными и не зависимыми от господствующей социальной группы»[37].

Как литературоведу, живущему в наихудшие, как я теперь думаю, для литературоведения времена, мне упрек Грамши состоятельным не кажется. Профессиональный корпоративный дух, столь загадочно милый сердцу многих верховных жрецов антиканонизаторов, мне решительно неинтересен, и я отрекся бы от всякой «непрерывной исторической преемственности» с западным академическим миром. Я желаю — и заявляю о — преемственности с горсткой литературоведов, живших до этого века, и еще с одной — из трех минувших поколений. Что же касается «особых качеств», то мои, вопреки словам Грамши, чисто индивидуальны. Даже если «господствующей социальной группой» считать Йельскую корпорацию, или попечителей Нью-Йоркского университета или американских университетов в целом, то я не могу отыскать внутренней связи между какой бы то ни было социальной группой и тем, как я прожил жизнь, читая, вспоминая, оценивая и истолковывая то, что мы когда-то называли «художественной литературой». Литературоведов на службе общественной идеологии следует искать исключительно среди тех, кто хочет разоблачить или «вскрыть» Канон, а также среди их противников, не уберегшихся от превращения в то, что они наблюдали[38]. Но ни одна из этих групп не является по-настоящему литературной.

Вытеснение эстетики или бегство от нее — повсеместное явление в наших заведениях, все еще выдающих себя за высшие учебные. Шекспир, чье эстетическое первенство было подтверждено всеобщим судом четырех столетий, теперь «историзируется» до умаления — как раз потому, что его диковинная эстетическая сила скандализирует любого идеолога. Основополагающий принцип Школы ресентимента укладывается в самую бесхитростную формулировку: то, что называется эстетической ценностью, происходит из классовой борьбы. Принцип этот настолько общий, что целиком его опровергнуть нельзя. Я лично настаиваю на том, что единственное средство и главный критерий постижения эстетической ценности — это индивидуальная личность. Но я с неохотой признаю, что «индивидуальная личность» определяется лишь на фоне общества и доля ее борьбы с коллективным неизбежно вбирает в себя что-то от конфликта социальных и экономических классов. Мне, сыну портного, было предоставлено неограниченное время на чтение и размышление о прочитанном. Совершенно очевидно, что институция, которая меня протежировала, Йельский университет, есть часть Американского истеблишмента, следовательно, мои протяженные размышления о литературе уязвимы для традиционнейшего марксистского анализа классового интереса. Все свои страстные заявления об отдельной личности и эстетической ценности я обязательно делю мысленно на то обстоятельство, что досуг для размышлений должен быть куплен у общества.

Ни один литературовед (пишущий эти строки — не исключение) не есть герметический Просперо, практикующий белую магию на зачарованном острове. Литературоведение, подобно поэзии, — это (в герметическом смысле) своего рода кража обыкновенных акций. И если в дни моей молодости правящий класс делал человека жрецом эстетики, освобождая его тем самым от каких-то других обязательств, то он, безусловно, был в этом жречестве заинтересован. Но то, что я это признаю, не значит, что я признаю свою неправоту. Может быть, свобода постигать эстетическую ценность и берется из классового конфликта, но ценность не тождественна свободе, хотя и недоступна без этого постижения. Эстетическая ценность по определению возникает из взаимодействия между художниками, из влияния, которое всегда — истолкование. Свобода быть художником или исследователем непременно проистекает из социального конфликта. Но источник, происхождение свободы воспринимать, хотя и имеют к эстетической ценности известное касательство, ей не тождественны. Обретение индивидуальности всегда вызывает чувство вины; это разновидность чувства вины, которое испытывает переживший кого-то, и эстетической ценности оно не производит.

Без ответа на тройной вопрос агона — больше, меньше, равно? — эстетической ценности быть не может. Этот вопрос выражен на образном языке Экономики, но для ответа на него не нужен Фрейдов Экономический Принцип. Стихотворение не может быть «само по себе», и все-таки в эстетике обретается нечто нередуцируемое. Не поддающаяся полной редукции ценность образуется посредством «межхудожественного» влияния. Это влияние включает психологические, духовные и социальные компоненты, но главная его составляющая — эстетическая. Марксист или вдохновленный Фуко «новый историст» может бесконечно настаивать на том, что производство эстетического — это вопрос исторических сил, но речь сейчас не о производстве как таковом. Я охотно соглашусь с девизом доктора Джонсона — «Только болван будет писать не для денег», и все же неоспоримая экономика литературы, от Пиндара до наших дней, не обуславливает вопросов эстетического первенства. Приверженцы «вскрытия Канона», в общем, соглашаются с традиционалистами насчет того, кому это первенство принадлежит: Шекспиру. Шекспир и есть светский канон, или даже светское Писание; он один придает и предшественникам, и наследникам вид, соответствующий задачам канона. Дилемма, стоящая перед приверженцами ресентимента, такова: либо отрицать Шекспирово уникальное признание (неблагодарный и тяжкий труд), либо разъяснить, почему и как история и классовая борьба произвели именно те аспекты его пьес, которые поместили его в центр Западного канона.

Тут они сталкиваются с непреодолимой трудностью, стоящей за самой отличительной силой Шекспира: он всегда впереди тебя — и в том, что касается идей, и в том, что касается образов, — кем бы ты ни был и когда бы ни жил. В сравнении с ним ты устарел, потому что он содержит тебя в себе; тебе его не вобрать. На него не прольет света никакая новая доктрина, будь то марксизм, фрейдизм или лингвистический скептицизм де Мана. Это он прольет на эту доктрину свет — не потому, что предвосхитил ее, а потому, что, так сказать, послевосхитит: у Шекспира уже есть все, что важнее всего у Фрейда, — и убедительная критика Фрейда в придачу. Фрейдова карта сознания принадлежит Шекспиру; Фрейд лишь перевел ее в прозу. Иными словами, прочтение Фрейда «по Шекспиру» проливает свет на тексты Фрейда и подавляет их; прочтение Шекспира «по Фрейду» умаляет Шекспира — вернее, умаляло бы, если бы мы могли снести умаление, переходящее в нелепость утраты. «Кориолан» — это такое сильное прочтение «Восемнадцатого брюмера Луи Бонапарта», каким никогда не будет ни одно марксистское прочтение «Кориолана».

Я уверен, что в конце концов признание Шекспира станет для Школы ресентимента камнем преткновения. Как тут скажешь, что одно другому не мешает? Если то обстоятельство, что Шекспир находится в центре Канона, — произвольно, то они должны разъяснить, почему господствующий социальный класс выбрал на эту произвольную роль его, а не, скажем, Бена Джонсона. Если же Шекспира возвеличила история, а не правящие круги, то что же в Шекспире так пленило этого могучего Демиурга — экономическую и социальную историю? Конечно, эти вопросы граничат с областью невероятного; куда как проще признать, что существует качественное различие, различие по существу[39], между Шекспиром и любым другим писателем — даже Чосером, даже Толстым, кем угодно. Самобытность — огромный скандал, с которым ресентименту не сжиться, а Шекспир остается самобытнейшим писателем из всех, что нам доведется знать.

Всякая сильная литературная самобытность становится канонической. Несколько лет назад, вечером во время грозы в Нью-Хейвене, я сел в очередной раз перечитать «Потерянный рай» Джона Мильтона. Мне нужно было написать лекцию о Мильтоне для курса, который я читал в Гарвардском университете, но я хотел взяться за поэму сызнова: прочесть ее так, как будто никогда прежде ее не читал, более того — так, как будто никто до меня ее не читал. Это означало — выбросить из головы целую библиотеку посвященных Мильтону исследований, что было практически невозможно. И все-таки я пытался это сделать, потому что мне нужен был такой опыт чтения «Потерянного рая», каким он был для меня примерно сорок лет назад, когда я прочел его впервые. Я читал, покуда не уснул среди ночи, — и исходная «знакомость» поэмы начала уходить. Она уходила в течение нескольких последующих дней, пока я дочитывал, и в итоге я был причудливым образом потрясен, слегка отвращен и в то же время пугающе поглощен. Что же такое я читал?

Хотя эта поэма представляет собою классическую эпопею на библейский сюжет, она произвела на меня то своеобразное впечатление, которое я привык соотносить с фэнтези и научной фантастикой, а не с героическим эпосом. Всеподавляющее чувство, которое она во мне вызвала, было чуднóе. Меня ошеломили два связанных между собою, но отличных друг от друга ощущения: наступательной и победительной силы автора, блистательно проявленной в борьбе — и неявной, и явной — со всеми прочими авторами и текстами, включая Библию, и подчас ужасающей странности изображаемого. Лишь дочитав до конца, я вспомнил (во всяком случае, сознательно) яростную книгу Уильяма Эмпсона «Бог Мильтона»: критик с осуждением пишет, что в «Потерянном рае» ему видится варварское великолепие иных африканских примитивных скульптур. В Мильтоновом варварстве Эмпсон винил христианство, доктрину, которую находил омерзительной. Хотя в политическом плане Эмпсон был марксист, глубоко сочувствовавший китайским коммунистам, он отнюдь не был предшественником Школы ресентимента. Он историзировал в вольном стиле, обнаруживая поразительную к этому склонность, и неизменно принимал в расчет конфликт между социальными классами, но искушения свести «Потерянный рай» к взаимоотношениям экономических сил у него не было. Он был занят прежде всего эстетическим, как и подобает литературоведу, и сумел не перенести свою моральную неприязнь к христианству (и Богу Мильтона) на эстетическое суждение о поэме. Варварский элемент впечатлил меня так же, как Эмпсона; агонистическая победительность заинтересовала меня больше.

Я думаю, что лишь немногие произведения еще важнее для Западного канона, чем «Потерянный рай»: это великие трагедии Шекспира, «Кентерберийские рассказы» Чосера, «Божественная комедия» Данте, Тора, Евангелие, «Дон Кихот» Сервантеса, поэмы Гомера. За возможным исключением поэмы Данте, ни одно из них не проникнуто такой воинственностью, как мрачное сочинение Мильтона. Шекспира определенно раззадорили соперники-драматурги; Чосер обаятельно сослался на вымышленные авторитеты и скрыл свой подлинный долг перед Данте и Боккаччо. Танах и греческий Новый Завет переделывались до их нынешнего вида «редукторами», у которых могло быть очень мало общего с авторами, которых они редактировали. Сервантес с непревзойденной веселостью убил пародией своих рыцарственных предшественников, а текстов тех, кто был до Гомера, у нас нет.

Мильтон и Данте — самые запальчивые из величайших западных писателей. Исследователям как-то удается обходить стороной свирепость этих поэтов и даже приписывать им набожность. Так, К. С. Льюис сумел обнаружить в «Потерянном рае» свое «просто христианство»[40], а Джон Фреччеро считает Данте верным последователем Блаженного Августина, удовольствовавшимся подражанием «Исповеди» в своем романе о себе. Данте, как я только начинаю понимать, творчески правил Вергилия (среди многих прочих) так же основательно, как Мильтон в своем творении правил абсолютно всех, кто был до него (включая Данте). Но в игровой ли манере писатель ведет борьбу, как Чосер, Сервантес и Шекспир, или в агрессивной, как Данте и Мильтон, соревновательный момент есть всегда. Эта толика марксистского метода кажется мне ценной: в сильной литературе всегда есть конфликт, амбивалентность, противоречие между предметом и структурой. Расхожусь же я с марксистами в вопросе происхождения этого конфликта. С Пиндара до наших дней писатель, сражающийся за канонический статус, может выступать на стороне того или иного социального класса, как Пиндар за аристократов, но всякий честолюбивый писатель преследует в первую очередь свою выгоду и нередко предает свой класс или пренебрегает его интересами ради своих собственных, которые сосредоточены исключительно на индивидуации. И Данте, и Мильтон многим пожертвовали во имя политических курсов, которые казались им глубоко одухотворенными и справедливыми, но ни тот, ни другой не пожелал бы пожертвовать своим главным произведением во имя какого бы то ни было дела. Они поступили так: приравняли дело к произведению, а не произведение к делу. Таким образом они создали прецедент, которым нынче нечасто руководствуется академическое сборище, стремящееся соединить изучение литературы с борьбой за социальные перемены. В современной Америке наследников этой ипостаси Данте и Мильтона обнаруживаешь там, где их и следует искать, — в наших сильнейших поэтах после Уитмена и Дикинсон: Уоллесе Стивенсе и Роберте Фросте, реакционерах по убеждениям.

Тем, кто способен создавать канонические вещи, их писания непременно видятся чем-то большим, чем самая образцовая социальная программа. Это вопрос вмещения, и великая литература будет настаивать на своей самодостаточности перед лицом достойнейших дел: феминизма, афроамериканского культурализма и всех прочих политически корректных начинаний нашего времени. Вмещаемое разнится; сильная поэма по определению отказывается быть вобранной кем-либо, даже Богом Данте или Мильтона. Доктор Сэмюэл Джонсон, проницательнейший из критиков, сделал верное заключение о том, что благоговейная поэзия, в отличие от благоговения перед поэзией, невозможна: «Извечные добро и зло слишком тяжки для крыл ума». «Тяжкий» — это метафора «невмещаемого», что в свою очередь — метафора. Наши современные приверженцы «вскрытия» Канона клеймят открытые проявления религиозности, но призывают к благоговейным стихам (и благоговейному литературоведению!), пусть предмет благоговения и поменялся на содействие женщинам, чернокожим и этому неведомейшему из всех неведомых богов, классовой борьбе в Соединенных Штатах. Все зависит от нашей системы ценностей, но я не перестаю удивляться тому, что марксисты умеют отыскать конкуренцию где угодно и при этом никак не увидят, что она неотделима от высокого искусства. Тут имеет место причудливая смесь сверхидеализации и недооценки художественной литературы, всегда решавшей свои собственные корыстные задачи.

«Потерянный рай» вошел в светский Канон прежде, чем этот Канон утвердился, в веке, следующем за тем, в котором Мильтон жил. Ответом на вопрос «Кто канонизировал Мильтона?» будет: в первую очередь сам Джон Мильтон, но почти в первую — другие сильные поэты, от его друга Эндрю Марвелла и Джона Драйдена до практически каждого важного поэта XVIII века и эпохи романтизма: Поупа, Томсона, Купера, Коллинза, Блейка, Вордсворта, Кольриджа, Байрона, Шелли, Китса. Разумеется, в канонизации поучаствовали литературоведы и критики — доктор Джонсон и Хэзлитт; но Мильтон, подобно Чосеру, Спенсеру, Шекспиру до него и Вордсворту — после, попросту подавил традицию и вобрал ее в себя. Вот — решающее испытание на каноничность. Лишь немногие смогли подавить и вобрать в себя традицию, а сделать это сейчас, быть может, не сможет никто. Поэтому вопрос сегодня таков: сумеешь ли ты вынудить традицию дать тебе место, отворив ее, так сказать, изнутри, а не извне, как бы хотелось мультикультуралистам?

Движение изнутри традиции не может иметь идеологического характера или служить какой бы то ни было общественной задаче, даже самой достойной с этической точки зрения. Пробиться в канон позволяет одна лишь эстетическая сила, которая есть прежде всего амальгама: владение образным языком, самобытность, когнитивная сила, эрудиция, яркость стиля. Итоговая несправедливость исторической несправедливости состоит в том, что она вовсе не обязательно наделяет своих жертв чем-то, кроме ощущения жертвы. Чем бы ни был Западный канон, программой социального спасения он не является.

[20] Ср.: «Дней лет наших — семьдесят лет, а при большей крепости — восемьдесят лет…» (Псалом 89:10).

[21] Из «Морского ветра» (1865); пер. Е. Кольчужкина.

[22] Ср. название книги: Мерод Д. Политические обязательства литературоведа (Merod J. The Political Responsibility of the Critic. Ithaca, NY: Cornell University Press, 1987).

[23] Из интервью M. Ньюмену (опубликовано в: The Paris Review. 1974. № 57). Аналогичную мысль Оден выразил в эссе «Чтение», вошедшем в сборник «Рука красильщика и другие эссе» («The Dyer’s Hand and other essays», 1962): «Нападки на плохую книгу не только пустая трата времени — это портит характер» (Оден У. Х. Чтение. Письмо. Эссе о литературе. М.: Издательство «Независимая газета», 1998. С. 38).

[24] Цитата неточная. Ср. хрестоматийный перевод «Портрета Дориана Грея» М. Абкиной (1960): «Всякое искусство совершенно бесполезно».

[25] Цитата опять же неточная. Ср.: «Плохая поэзия всегда возникает от искреннего чувства».

[26] В русских переводах романа эта фраза звучит иначе, ср.: «Раз мы хотим, чтоб все осталось как есть, нужно, чтобы все изменилось» (пер. Г. Брейтбурда); «Если мы хотим, чтобы все осталось по-старому, нужно все поменять» (пер. Е. Дмитриевой; в этом переводе роман называется «Гепард»). Вообще говоря, эти слова произносит не князь, а его племянник, и обращается он не к окружению, а к своему дяде.

[27] Ср.: «Горе нам! День уже склоняется, распростираются вечерние тени» (Иер. 6:4); «Господи, да пребудешь Ты с нами весь этот день, пока не распрострутся тени и не настанет вечер…» (из «Книги общей молитвы» («The Book of Common Prayer», 1928)). «Вечерняя земля» — стихотворение Д. Г. Лоуренса («The Evening Land», 1922). Название знаменитого труда О. Шпенглера «Der Untergang des Abendlandes» («Закат Европы») может быть переведено как «Сумерки вечерних земель» (англ. «Twilight of the Evening Lands»; так называется книга о Шпенглере, написанная в 1972 году Д. Феннели (J. F. Fennely). Ср. также у Булгакова в «Мастере и Маргарите» (по слову самого автора, его «закатном романе», 1928(?)-1940): «Как грустна вечерняя земля!»

[28] Ср.: «Две партии, на которые разделилась страна, партия Консерватизма и партия Новизны, весьма стары и спорят за владение миром с самого его основания. <…> Столь непримиримая вражда должна, конечно же, не менее глубоко гнездиться и в человеческом устройстве. Это — противостояние Прошлого и Будущего, Памяти и Надежды, Понимания и Разумения» (Р. У. Эмерсон, «Консерватор» («The Conservative») (лекция, прочитанная 9 декабря 1841 года в Бостонской масонской ложе).

[29] Ср.: «<Ч>ем-то средним между бегством и осуждением является вытеснение…» (Фрейд 3. Основные психологические теории в психоанализе. Очерк истории психоанализа. СПб.: Алетейя, 1999. С. 108).

[30] Ср.: «„Вжигать, чтобы сохранилось в памяти: только то, что не перестает болеть, сохраняется в памяти“ — такова основа древнейшей (к сожалению, и продолжительнейшей) психологии на земле» (Ницше Ф. Генеалогия морали. С. 44).

[31] Ср.: «Тревога имеет несомненное отношение к ожиданию; это боязнь чего-то (Die Angst hat eine unverkennbare Beziehung zur Erwartung; sie ist Angst vor etwas). Ей присущ характер неопределенности и беспредметности. Когда тревога находит свой объект, то это слово заменяется в нашей речи словом боязнь» (Фрейд 3. Торможение, симптом, тревога / Пер. А. Боковикова // Фрейд 3. Собрание сочинений в 10 т. Т. 6: Истерия и страх. М.: Фирма СТД, 2006. С. 302).

[32] Труд Курциуса «Европейская литература и латинское Средневековье» (1948) содержит раздел «Экскурсы».

[33] «Злую нам участь назначил Кронион, что даже по смерти / Мы оставаться должны на бесславные песни потомкам!» (пер. Н. Гнедича).

[34] «Муза смерти не даст славы достойному…» (пер. Г. Церетели).

[35] См.: Буркхардт Я. Культура Италии в эпоху Возрождения. М.: Интрада, 1996. С. 138.

[36] Ср. название сборника: «Английская литература: вскрытие канона» («English Literature: Opening Up the Canon», 1979).

[37] Грамши А. Тюремные тетради. Часть первая. М.: Изд-во политической литературы, 1991. С. 329.

[38] Блум отсылает к поэме Блейка «Вала, или Четыре Зоа».

[39] Здесь и далее Блум вторит А. Бергсону, противопоставлявшему различия по существу различиям в степени («Материя и память»).

[40] Так называется книга Льюиса, опубликованная в 1952 году («Mere Christianity»).

Перейти на стр:
Изменить размер шрифта: